А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Каждый охотник (сборник)" (страница 18)

   Сю-сю

   Обыкновенная жизнь состоит из обыкновенного детства, обыкновенной юности, зрелости, старости, смерти. Обыкновенное детство состояло из маминых рук, теплой печки, клена у калитки, который превратился из хилого ростка в дерево несмотря ни на что, кучи песка с навсегда погребенными в ее глубинах оловянными солдатиками, мамкиных слез, еще чего-то. А проходило это детство на деревенской улице в девять домов по одной стороне и девять по другой, которая двумя стежками и непролазной колеей бежала от изгаженной церкви и заброшенного кладбища до речки. Две колонки как две застежки торчали на ее концах, у речки и у церкви. За водой ходили к церкви, чуть дальше, зато обратно под горку. Легче под горку. Сначала следом за мамкой. Затем и самостоятельно с жестянками по десять литров. Потом по пятнадцать. Летом от ведер оставались синеватые полосы на ладонях, зимой ледяные круги на санках. Постиранное белье везли к речке. Мамка натягивала вязаные перчатки, поверх них резиновые и бултыхала бельину в прорубь. Взбивала подсиненной тканью ледяную воду, торопливо отжимала и бралась за следующую. Наконец сдергивала с пальцев перчатки и начинала дышать на ладони, пытаясь выгнать из суставов ледяные искры.
   Красивые у мамки были руки, сильные. Ногти коротко подстрижены, пальцы короткие, твердые. Мозолей почти не было, только на подушечках пальцев желтоватые бугорки. Они слегка царапали Колькину щеку, когда мамка прижимала сына к себе. Мамка работала на фабрике, где стояла у грохочущего станка и то и дело ныряла в его урчащие недра, подхватывала оборванную нить основы и подвязывала, сучила пальцами. Красивые у мамки были руки.
   Это потом, через много лет Колька узнает, какие руки, в самом деле, считаются красивыми. А тогда он смотрел не только глазами. Еще чем-то. Тогда он еще был целым…

   Маленький Ленин похож на ангела. Колька прибежал из школы счастливый и радостный. Сбросил пальтишко и торжественно показал звезду октябренка. Мамка еще была на работе. Бабушка радости не выказала.
   – Ба! Смотри! Видишь?
   – Вижу.
   Она даже не улыбнулась. Она вообще очень редко смеялась. Сколько Колька не морщил лоб, он так и смог вспомнить ее улыбающееся лицо, когда бабушки уже не стало. И в тоже время разве был кто добрее ее?
   – Бабушка! Я теперь октябренок!
   – Ну и что?
   В показном равнодушии таилась досада.
   – Ну, как же…
   Колька растерялся. Родная, милая, строгая, но любимая бабушка оставалась для него существом непонятным и обескураживающим.
   – Бабушка! Ты веришь в бога? Почему? Бога нет! Вот у тебя на иконе бог на облаке сидит. Не может он сидеть на облаке. Облако это пар. И за облаком тоже бога нет. Там же космос!
   – Бог должен быть в душе, а не в космосе.
   Ну, разве можно было с ней спорить?
   – Бабушка, а что ты делала в семнадцатом году?
   – Служанкой ходила, у барыни одной в Москве.
   – Так ты и Ленина видела?!
   – Дался мне твой Ленин! – бабушка помолчала, отложила нож, подняла на лоб очки, заговорила куда-то в сторону. – Я от барыни ехала. Она мне кошелечек свой подарила. Бисером вышитый. Я в тамбуре стояла, рассматривала и уронила его. Он в щель так на шпалы и упал. Жалко…
   Картофельная очистка оборвалась, бабушка замерла на мгновение, затем глубоко вздохнула и снова взялась за нож.
   – А до революции как вы жили?
   – Хорошо жили, – бабушка говорила спокойно, словно отчитывалась. – Дом большой был. Лошади, коровы, овцы.
   – Так вы кулаками были?
   Бабушка повернула голову и посмотрела на Кольку через толстые очки с болью. Колька молчал. Когда приезжали бабушкины дети, Колькины тети и дяди, он слышал их вечерние разговоры, в которых до сих пор всплывала давняя обида, кто и что у кого украл в дикое время. Больше чем полвека минуло, а память как татуировка. Морщится, но не выцветает. И расходясь на деревенской улице, до сих пор бабушка с некоторыми встречными не «здравствовалась». Обида перешла на детей обидчиков, пожухла, но не рассыпалась. Не исчезла, потому как, к примеру, украденный самовар так и не возвращен, пусть он уже и сгнил десять раз.
   – Кулаками? – голос бабушки задрожал. – Какими же кулаками? А знаешь, сколько человек в семье-то нашей было? Восемнадцать. А знаешь, в какие годы меня в работу отдали? В пятнадцать. А отец мой управляющим имением у помещика был. Так тот, чтобы пенсию ему не платить, за год до срока уволил его. А знаешь…
   Колька знал этот дрожащий голос. Помнил. На пасху ходил с бабушкой на заброшенное кладбище за разоренной церковью. Сначала крошил крашеное яйцо на могилу дедушки, которого давно уже «зарезали доктора». Потом разыскивал вместе с бабушкой могилы детей. Двоих из восьми. Шестеро выросли. Колькина мамка младшая. А старшие двое здесь. Две сестры. Полиомиелит. Еще что-то. И вот таким же дрожащим голосом бабушка вдруг начала говорить в пустоту, поскольку никого, кроме Кольки рядом не было, а Колька-то по причине своего возраста считался еще существом безмозглым.
   – Когда Варенька умерла, я в поле была. Пришли, сказали. Одна даже прошипела, дочь померла, а у нее ни слезинки. Убиваться, наверное, надо было, по земле кататься, волосы на себе рвать. А я как лежала в борозде, так и лежала. И ни сказать ничего не могу, ни заплакать. Ни вздохнуть.
   Шесть рублей пенсии получала бабушка за эту борозду. Потом двенадцать. Перед самой смертью – двадцать пять. А на пожелтевшей фотографии перед Колькой стояла высокая статная деваха с черной косой до пояса, и Колька все никак не мог понять, почему эта красавица – бабушка? И если все-таки это бабушка, то куда же делась вся ее красота?

   Когда Колька вступил в комсомол, он уже никому об этом не рассказал. Но даже тогда он был еще целым. Почти целым.

   Мамка сбросила отжатое белье в таз, раздула наконец розовый цвет в окоченевших пальцах, подхватила горсть снега и принялась оттирать Кольке щеки. Закричал Колька, вырвался, побежал к дому. Лучше к теплой печке прижаться, пощиплет немного и отойдет. У мамки руки красивые. А вот у бабушки – коричневые словно куриные крылышки. Скошенные от большого пальца назад. Изуродованные.
   – Бабушка, почему у тебя такие страшные руки?
   – Больные у меня руки, Коленька. Ревматизм.
   – Какой такой ревматизм?
   – Вот такой. Белье зимой полоскала. Зимы холодны были. Соседка и присоветовала, ты возьми с собой полведра кипяточку. Пополощи-пополощи, руки-то в теплую воду и окуни. Отогреешь, опять полощи. Вот я и докуналась.
   Бабушка поджала раздраженно губы, замолчала. А Колька заснул, успев подумать, что надо мамке сказать, чтобы не грела руки она в кипятке, а то и у нее они тоже станут страшными как у бабушки…

   Мамка любила поесть. Уже и потом, когда Колька узнал, какими бывают красивые женские руки, она оставалась такой же маменькиной дочкой. Не избалованной, но не повзрослевшей. Уже когда и сама стала бабушкой. Зато и других потчевала до упора.
   – Мама, ну сколько можно?
   – Сколько хочется, столько и можно. Разве я виновата, что я наесться не могу? В детстве не больно-то объедалась. И лепешки, и суп из крапивы помню, и картошку гнилую, и болтушку из муки. Все помню. Я даже немцев помню!
   – Мама, не можешь ты немцев помнить, тебе только год был, когда немцы в нашу деревню пришли.
   – А вот помню. Знаю, что не должна, а помню. Мама меня на руках держала, а немцы по полю шли.
   – Мама, это ложная память.
   – Зато правильная. Год мне был. Как сейчас помню, поле белое-белое, а немцы черные. Представляешь? Поле белое, а немцы черные.
   Колька представил. Немцы в его представлении проваливались в снег, проклинали промокшие ноги, в любом случае двигались навстречу собственной смерти. Только жалеть их не хотелось, потому что за спиной у них на снегу лежала Зоя Космодемьянская. Как на фотографии из пионерской комнаты. В разорванной рубашке, с петлей на шее, с голой грудью, красивая до помутнения в глазах.
   – Представляешь? – шептал Колькин сосед по парте. – Ее немцы заставляли керосин пить!
   Колька в ужасе зажмуривался и старался думать о чем-то другом. Керосин пить нельзя. Пару раз, когда Колька где-то на улице подхватывал вшей, мамка намазывала голову керосином и держала его, пока кожа не начинала гореть пламенем. Только тогда смывала, вычесывала гнид, оставляла в покое. Волосы становились похожими на бархат. На синий бархат толстого мамкиного альбома, который Колька любил листать и спрашивать:
   – А это кто? А это? А это кто?
   – А это наша бабушка.
   – Красивая!
   – Красивая, – о чем-то задумывалась мамка.
   Колька знал, о чем она задумалась. О том, что отец носил в бумажнике не ее фотографию, а фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой. К ней он, наверное, однажды и уехал. Или не к ней, но в ее направлении. Вот только была ли в его бумажнике Колькина фотография? Этого Колька так никогда и не узнал.

   Детство состояло еще и из страха. Колька не помнил, откуда взялся этот страх. Может быть, он перешел к Кольке в наследство от мамки, может быть от бабушки, а может быть, отец, уезжая от маленького Кольки, увез с собой не только фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой, но и всю причитающуюся Кольке смелость. И остался Кольке в наследство один только страх, поскольку страх воспитания не требует, он от природы, выползает, выбирается по ночам из каждого угла избы, проникает в сны, схватывает за суставы в мгновения драки, которая немедленно превращается в избиение. Уже потом, когда Колька вырос, повзрослел, поистаскался и погрузнел, он почти догадался, что ему помешало во всех этих передрягах на улице, в школе, в армии, воспитать в себе смелость, отыскать хотя бы ее крупицы, корешки, ямку, если она была выдрана с корнем. Удивление.
   Именно удивление.
   Удивление, которое обращалось шоком и полным ступором. Вы спросите, чему же тут удивляться? Ну, как же? Ведь били-то Кольку ни за что. За всю его обыкновенную жизнь за дело его избили два раза. Первый раз он попробовал чужих кулаков на собственных скулах, когда не по умыслу, а случайно донес воспитателю имя маленького негодяя-сорванца. Второй раз, когда от скуки вышиб доску из ограждения хоккейной коробки. Трудяга парень отбросил в сторону фанерную лопату, не раздумывая, разбил Кольке губу и вновь взялся за лопату.
   Все остальные избиения были не за что. Просто так. Для порядка. Или из-за его отсутствия.
   И Колька начал уменьшаться.
   Каждый удар, пинок, насмешка, издевательство отнимали от него небольшую часть. Крупицу. Частичку. После каждого унижения Колька сам себе казался ниже, легче, младше и слабее, чем он был на самом деле. Ночами, утыкаясь носом в подушку, Колька ругал себя, ненавидел себя, внушал себе смелость и храбрость, но когда дело доходило до очередной драки, не мог шевельнуть ни рукой ни ногой.
   И вновь уменьшался.
   Вот такое удивление.
   Он просто не мог представить себе, как это ударить человека по лицу.
   К окончанию школы он уменьшился на четверть.
   К приходу из армии от него осталась едва половина.
   А потом он и вовсе исчез.
   Мгновенно.
   В трамвае ехали только женщины, и когда двое молодых и крепких, пьянея от собственной безнаказанности и еще чего-то, стали издеваться над молодой девчонкой, Колька, которого уже давно звали уважительно Николай, втянул голову в плечи, вжался в кресло и таял, таял под возмущенными взглядами женщин, пока те не ринулись толпой на обезумевших уродов и не выкинули их из трамвая вместе с Колькой. Выродки попинали случайную жертву под горячую руку ногами по ребрам, размолотили губы, нос, вывернули карманы, а он впервые в жизни получал облегчение. Он уже давно понял, что боль исчезает после первого удара. Когда бьют – не больно, боль приходит потом, но теперь он радовался этой боли. И уже прижимая к окровавленному лицу пригоршни снега, Колька подумал, что все кончилось. В груди ничего более не схватывало, не захлестывало волнами стыда. Теперь там царила пустота. И понеслась, раскручиваясь, катушка жизни обратно, к грязной улице, почерневшей церкви и вытоптанному кладбищу. К тяжелым оцинкованным ведрам с водой и замерзшим маминым рукам. К непонятной ненависти в детских глазах и отчаянной дрожи в коленях. Где было упущено? Где выпала не та карта? Где ушло в песок крошечное зернышко мужества?
   И поверх этой пустоты легким туманом поднялось сожаление. Ведь прививали от кори, дифтерита, оспы. Отчего не укололи от трусости? Вся жизнь бы прошла по-другому. Правда, могли и ножом пырнуть на пьяной дискотеке. И в армии затоптали бы до смерти. Покалечили бы уж точно. А так – живой ведь. Живой?
   И что теперь?
   Теперь будет легко.

   2005 год
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 [18] 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация