А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги" (страница 1)

   Анатолий Мариенгоф
   Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги

   Роман без вранья

   Экземпляр для переиздания примерно через четверть века.
   20 ноября 1954.

   Переиздадут быстрей.
   А. М. 10 октября 1960.
(Надписи на обороте обложки «Романа без вранья»)

   1

   В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими, как доспехи, целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими, как жирные черные сосульки, на блистательный целлулоидовый воротничок.
   Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского Дворянского института.
   Нравы у нас в институте были строгие – о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя инспектор в коридоре или на мраморной розовой лестнице. Смешной был инспектор-чех. Говорил он (произнося мягкое «л» как твердое, а твердое – мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
   – Древние греки носилы длынные вольосы для красоты, скифы – чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
   Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.
   Увидев Женю Литвинова – целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, – сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.
   У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе – замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы, толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к «Скорпиону», «Мусагету» и прочим такого же сорта, самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, прочитывал – и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
   Жене Литвинову и суждено было меня познакомить с поэтом Сергеем Есениным.
   Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел, бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
   Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.
   Почти одновременно появились в левоэсеровском «Знамени труда» «Скифы» и «Двенадцать» Блока и есенинское «Преображение» с «Инонией».
   У Есенина тогда «лаяли облака», «ревела златозубая высь», Богородица ходила с хворостиной, «скликая в рай телят», и, как со своей рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему «отелиться».
   Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
   И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди.
   Месяца через три я встретился с Есениным в Москве.
   Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
   В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
   Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.
   В этих ложках сосредоточился весь остаток его, немалого когда-то, достояния. Был он купеческий сынок – каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади и всякого добра в нем вдоволь.
   Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.
   Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.
   С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые пензяки!

   2

   Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному: Боб) во 2-м Доме Советов (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.
   Еще бы: при входе на панели – матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуск красноармеец с «браунингом», отбирают пропуск два красноармейца. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
   Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек со светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
   Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили «под кон». Одним словом, он мне очень понравился. Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным черным шрифтом было тиснуто: «ИСХОД» – и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу величиной с кочан красной капусты.
   В задание художника входило отразить мировую войну, Февральскую революцию и октябрьский переворот.
   Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.

   Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так по крайней мере полагал автор.
   Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах.
   И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
   – Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!
   Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
   – А вот и автор.
   Незнакомец дружески протянул мне руку.
   Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:
   – Кто этот идиот?
   – Бухарин! – ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.
   В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой.
   Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
...
   МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА.
   Меня кто-то легонько тронул за плечо:
   – Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
   Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
   – Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.

   3

   В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке в квартире одного инженера.
   Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные канделябры и портреты «предков» – так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах.
   Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженные мухами портреты «предков», навалили их целую гору и вынесли в кухню.
   Бабушка инженера после такой большевистской операции заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
   Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
   Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
   Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого приблизительно содержания:
   – А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые «канделяберы» пуда по два вытянут?
   – Разумеется, вытянут.
   – А не знаешь ли ты, какого они века?
   – Восемнадцатого, говорила бабушка.
   – И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
   – Флорентийца.
   – Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
   – Отвалят.
   – Так вот, пусть уже до воскресенья постоят, а там и потащим.
   – Потащим.
   За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и в безнадежности шаркало туфлями.
   А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
   Вскоре мы раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
   Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образов.
   Несколько раз в нашем издательстве я перекинулся о том мыслями и с Сергеем Есениным.
   Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
   Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
   У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, и каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
   Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
   Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
   До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Игореве».
   У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся – корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома – увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
   Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
   Один умный писатель на вопрос: «Что такое культура?» – рассказал следующий нравоучительный анекдот:
   – В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Доллар делал его скептиком.
   И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. «Ничего нет проще, – отвечает садовник, – вспашите, засейте, а когда взойдет, стригите его машинкой и два раза в день поливайте. Если это будете делать, через триста лет у вас будет такой газон».
   Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского.
   Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
   Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделяберах», а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.
Чтение онлайн



[1] 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация