А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Ключ. Последняя Москва" (страница 13)

   Встреча с эльфом
   Чем дальше, тем больше рукопись наполнялась всё новыми документами, редкими фотографиями того времени; я находила дома, где жили мои герои.
   Я хотела, чтобы и другие почувствовали такое же перемещение через нору времени, как и я. Но не было такого издательства, которое воплотило бы мой замысел. И тут появился он.
   Это было на вечере памяти детского поэта Берестова, где я должна была рассказать немного про его жизнь в Ташкенте, о том, как он с друзьями жил там почти лицейской жизнью, обучаясь у Надежды Мандельштам английскому языку, навещая на балахане Ахматову, учась рисовать у Татьяны Луговской. Я сидела и ждала своей очереди достаточно нервно, потому что выступали друзья и современники и потому мое положение на этом вечере казалось несколько сомнительным.
   Он сидел неподалеку со своей женой – пожилой сказочный эльф, которого я сразу же узнала. Для меня он был абсолютно отдельным существом, легендарным, известным. Я даже не знала, давно ли читала его книги стихов, а может, не читала, а просто слышала. Казалось, что он жил во все литературные эпохи, всех знал, со всеми дружил, все его любили, он всех любил. Его присутствие не удивляло. Когда он вышел на сцену, то есть его вывела жена, потому что он был почти слепой, он с невероятным жаром рассказал о любимом друге, потом с огромным энтузиазмом без слуха и голоса пропел песню Берестова «Жить-жить-любить», затем, отфыркиваясь, сел на свое место. Тут вызвали меня. Конечно, в его присутствии говорить было трудно, но все-таки я рассказала о Ташкенте, об атмосфере военного времени, о настроении эвакуированных писателей, о том, как Берестов из голодного мальчика-вундеркинда был превращен Чуковским, А. Толстым, Ахматовой в писателя широчайшего кругозора.
   Когда я закончила говорить и села, то боковым зрением увидела, что сказочный эльф двигается через несколько кресел ко мне. Он нащупал мою руку, как настоящий слепой, и представился: «Я Коржавин». Я тихо ответила: «Я знаю».
   Вместе с женой они позвали меня в гости в квартиру, где они остановились в Москве. Им тогда удавалось приезжать из Бостона на месяц-два в году.
   Разговор почти сразу зашел о тридцатых годах, о книгах – его и моей. Мы говорили, перескакивая с одного на другое, не останавливаясь ни на минуту. С момента нашего знакомства я испытала абсолютную уверенность, что он – часть жизни, часть сюжета этой книги. Он и вел себя ровно так же: по-деловому потребовал рукопись. Я удивилась, как он будет ее читать – он же почти ничего не видит. На что он ответил, что чуть-чуть сбоку еще видит и уверен, что мою книгу ему надо прочесть. И слепой сказочный эльф прочел ее за несколько дней. Оказалось, что его волновало, мучило ровно то же самое, что и меня. Он публиковал в то время огромные мемуары о кровавой эпохе, читал мне свои стихи о Сталине, которые считал позорными, в них были поразительные слова: «Там, но открытый всем, однако, / Встал воплотивший жесткий век / Суровый жесткий человек, / Не понимавший Пастернака».
   Он все время рассказывал истории о страхе. О Луговском. Как он пришел к Луговскому в семинар, и тот принял его за подосланного провокатора, потому что Эмка Мандель (Наум Коржавин) говорил всё, что ему приходило в голову. Луговской от него избавился. Он говорил, что и сам то боялся, то нет. Но если тебе к голове приставляют пистолет, то ты подымаешь руки, но постоянно жить с поднятыми руками невозможно, а получать от этого удовольствие – просто извращение.
   Рассказывал, как пришел к Ахматовой и попросил ее послушать стихи Чухонцева, которые ему очень нравились. Но она сказала, что не будет встречаться с двумя сразу, так как под следствием можно из двух свидетелей выбить на нее показания. Разговор шел в шестидесятые годы. Пастернака любил до обожания, как и все в этом поколении, но, когда пришел к нему, разговора не вышло – Пастернак показался ему похожим на избалованного вундеркинда.
   Мою рукопись он принял и сразу стал думать, что можно с ней сделать. Но главное – он написал к ней послесловие. Так его сказочное присутствие отпечаталось в моей жизни и в этой книге.
   Марию Иосифовну веселила история про Коржавина; она его немного знала по цветаевской конференции, которая в девяностые годы проходила в Америке. Они были там с Анной Саакянц, он привязался к ней, звонил через день, говорил, говорил, а потом начисто пропал.
   – И с тобой так будет, поэты непостоянны, – иронично добавила она.
   Так и случилось. Было плотное трехлетнее существование, звонки каждую неделю, разговоры, разговоры, споры, стихи, опять споры. И потом обрыв… Сначала я растерялась, а потом поняла, что он пришел и ушел ровно тогда, когда это было нужно. То, что он, сделав для меня всё, что только можно, исчез, скорее всего, было по правилам сказочного мира, из которого он вынырнул мне навстречу.
   После всего
   Когда рукопись была готова, Мария Иосифовна сказала, что увидела во сне, как держит в руках мою новую книгу, на обложке которой выведено: «Узел». Слово было живым и пульсировало красновато-оранжевым цветом. Но я еще не придумала своего названия. «Узлом» называлось кооперативное издательство, выпускавшее тонкие голубые поэтические книжки с гравюрой Фаворского; я написала о нем небольшую книжицу, рассказала, как оно в двадцать шестом году объединило абсолютно разнородных поэтов. Мне казалось, что если это название прозвучит снова, это будет навязчивым. Но Мария Иосифовна была непреклонна.
   – Заглавие выражает смысл того, что происходило с людьми, они были связаны узлом, а затем… ты же сама пишешь, что случилось потом.
   Она прочитала целую лекцию о том, что должно быть на обложке книги. Лучше, если это будет одно или два ярких слова, которые попадают в цель, звенят в воздухе, застревают в сознании. Удивительнее всего, что к слову «узел» стали подтягиваться другие слова.
   В своем дневнике Сергей Дурылин написал, что с течением времени узел отношений превращался то в петлю, а то и в удавку. Это стало эпиграфом книги.
   Но каждый выплеск энергии, каждое усилие давалось ей всё с большим трудом.
   – Представляешь, мне осталось всего шесть лет до ста. Машке – сто лет!
   И она смеялась звонким смехом.
   Наши встречи становились более редкими. Сил у нее было меньше и меньше, и она берегла их для того, чтобы разобрать свой архив по папочкам и сопроводить целыми простынями – рассказами, какая бумажка что означает. По сути, она писала огромный комментарий к жизни Тарасенкова и своей. Записывала за ней соседка, которая смиренно приходила к ней почти каждый вечер и с огромным рвением и аккуратным почерком писала под ее диктовку. Они с сестрой жили в квартире напротив и относились к Марии Иосифовне с невероятным почтением, каждый день справлялись о здоровье, приносили что-нибудь вкусное. Мария Иосифовна бурно отказывалась, но они потихоньку оставляли тарелку с едой на кухне.
   Записи простой и доброй соседки, сделанные круглым детским почерком, как я потом поняла, делались и для меня тоже. Мария Иосифовна раскладывала фрагменты жизни по разноцветным папочкам. Была папка с юностью Тарасенкова, когда он писал бодрые статьи в РАППе, таскал с толкучки новые сборники стихов и впервые позвонил своему поэтическому кумиру – Пастернаку: он писал про него заметку в литературную энциклопедию.
   Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его «правильными» статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала «Знамя». А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.
   Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталостью. Она снова говорила, что хочет закончить «с Тарасенковым» и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.
   – Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.
   Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в Таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.
   Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?
   Мария Иосифовна говорила:
   – Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу «И дважды отрекшись…»: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.
   Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.
   – Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: «Квитко?» – кивнула. «Теперь возьмут меня», – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: «Но почему же вас?» – «А почему Квитко?» – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!
   Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу «космополитов». Контраст и натяжение были огромными.
   Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.

   Когда вышел «Узел», Мария Иосифовна вдруг сказала мне:
   – Ты уже можешь писать третью часть, как тебе кажется?
   – Да.
   – Ты же говорила, что будешь писать дальше?
   – Да.
   – Я готова тебе отдать всё, что связано с Тарасенковым.
   Предложение было интересным: в папках находилось море неизведанного материала, манило любопытство, но на сердце лежала тоска. Тарасенков! Что я буду с ним делать? Заниматься человеком, от чтения статей которого сводило челюсти?
   Я забрала у Марии Иосифовны огромную подшивку газеты «Культура и жизнь» с 1946 по 1951 годы. Как только не называли ее современники! «Александровский централ» по имени главного редактора, «Культура и смерть». Не знаю, кто в здравом уме мог решиться читать эту газету. Мария Иосифовна призналась мне, что пробовала, но ее настигло такое уныние, что она забросила подшивку под кровать и старалась никогда не брать ее в руки.
   Я стала читать. Газета была создана специально, чтобы указывать, наставлять, вести и проклинать. Тарасенков был в той когорте и писал: «Презрение по отношению к России, ее культуре, ее великим идеям было характерно и для иезуита Бухарина, и для бандитского „космополита“ Троцкого. Это грозные напоминания. Они показывают, с чем роднится в современных политических условиях дух преклонения перед западной буржуазной культурой и цивилизацией, кому он служит…»
   И тут же в папке, где лежали послевоенные документы, хранился его пронзительный рассказ для будущих поколений, как он снял Поликарпова, не подчинился его чудовищным замечаниям, как вышел в ЦК с обвинением начальника в хамстве по отношению к писателям, как выдвинул Пастернака на Сталинскую премию. А потом ушел из «Знамени» с гордо поднятой головой и опять стал делать его книжку – уже в Совписе.
   Но когда каток арестов, постановлений начал сминать весь ближний круг, Фадеев тут же открестился от товарища письмом 1948 года Жданову и Суслову по поводу сборника Пастернака: «…сборник начинается с идеологически вредного „вступления“, а кончается пошлым стихом ахматовского толка „Свеча горела“. Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка. По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет».
   После смерти Тарасенкова Фадеев позвонил Марии Иосифовне – это было за год до самоубийства – и сказал ей, что они были «продуктами своего времени». Как это ужасно выглядело в устах писателя – назвать себя и его «продуктами»! Как не хотелось про это писать! Пастернак горько заметил после ранней смерти Тарасенкова от инфаркта: «Сердце устало лгать». Не только устало, но разорвалось на тысячи кусков.
   Мария Иосифовна почти уже не видящим взглядом смотрела внутрь меня, я боялась, что она разгадает мое истинное чувство. Она прекрасно видела мои муки.
   Всё было как всегда: архивы, сюжеты. Я нашла в переписке Тарасенкова в РГАЛИ поразительные вещи. На оборотах писем, полученных от Фадеева, он записывал всё, что было связано с каждым письмом. Он готовил историю советской литературы со всеми страницами, хотя сам он выглядел в ней неприглядно. Но он любил историю. Хотя… из-за этого у нас с Марией Иосифовной и вышел наш первый и последний конфликт.

   Я долго мучилась, не зная, как начать книгу, как изложить сюжет, чтобы он касался литературного процесса того времени, а не только Тарасенкова. Наконец всё стало складываться. Мария Иосифовна давала мне документы, письма, свои воспоминания. Среди бумаг было ее собственное письмо Тарасенкову, которое поразило не только меня, но и ее, несмотря на то что она была его автором. В письме, написанном в конце 1939 года, когда прошло всего полгода, как они поженились, она писала, что ее поражают его жалобы на тяжкую судьбу советского критика, потому что нет людей более лживых, беспринципных, чем он и его собратья, а сочинения самого Тарасенкова через пятьдесят лет будут начисто забыты, и что всех их ждет ужасный, бесславный конец. Письмо было не просто резким – оно подводило черту под какими-то спорами, разговорами, о которых она давно забыла. Но это был год возобновления дружества с Пастернаком, который и привел к Тарасенкову Цветаеву. Значит, они смогли с Марией Иосифовной преодолеть последствия того идейного кризиса, и это письмо не разорвало их связь, но уже обозначилась черта, разделяющая этих людей.
   И может быть, в конце тридцатых, когда Тарасенков возобновил дружество с Пастернаком, прощенный после первого своего отречения, он хотел более всего показать молодой жене, что это на страницах газет он выглядит жалким, а с Пастернаком – другой! Это не могло не произвести впечатления. А он жаждал иметь на нее влияние, хотя бы таким путем.
   Я положила это письмо в начало истории о Тарасенкове – оно показалось мне символичным и пророческим.
   Спустя месяц после того, как соседка громко и внятно зачитала ей мою первую главу, Мария Иосифовна мне позвонила. Голос ее был отстраненно-жестким, даже каким-то металлическим. Она сказала, что они (то есть люди, о которых я пишу) для меня лишь шахматные фигуры, которые я расставляю на доске, и я, в сущности, ничего к ним не испытываю. Она сказала, что ее возмутило, как прозвучало в тексте ее письмо. Получалось, что я ее руками уничтожала Тарасенкова, а он был гораздо сложнее, чем было написано у меня.
   Я ответила, что уберу письмо, раз оно вызывает такое отторжение. Разговор закончился.
   Я сидела, бессильно опустив руки, с пустым сердцем, повторяя и повторяя себе, что книгу писать не буду, что это была несусветная глупость – вторгаться в чужой мир. Раз она сама не смогла решиться описать свою драму, а я подвернулась на ее пути, то теперь произошло неизбежное, надо уходить из ее жизни.
   Прошло несколько дней, и снова раздался звонок. Вначале Мария Иосифовна говорила ничего не значащие слова. Я понимала, что она жаждет примирения, но никак не могла бросить ей мостик – слишком много всего было пережито за последние дни. И вдруг она сказала:
   – Я звоню, чтобы попросить у тебя прощения. Я сказала глупость и неправду. Ты – автор и вольна делать всё, что считаешь нужным, я не имею права вмешиваться в твою работу. Я все время думаю о тебе. Прости меня.
   Конечно, я простила. И не только простила, но была в очередной раз поражена ее беспристрастностью и честностью по отношению к самой себе. Она смотрела на меня как на равного человека и заставляла себя принять другую правду, может быть, и неприятную ей.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 [13] 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация