А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "С Невского на Монпарнас. Русские художники за рубежом" (страница 25)

   А. И. Бродский в своих вполне подцензурно оптимистических мемуарных заметках рассказывает, как они с Билибиным, который жил теперь постоянно в «профессорском бомбоубежище, посетили однажды брошенную квартиру самого мемуариста:
   «Теперь черные глаза Ивана Яковлевича как-то особенно выделялись на осунувшемся, потемневшем и всегда грустном лице. Он по-прежнему следил за собой: одетый в ватник, неизменно был «при галстуке»…
   При посещении промерзшей квартиры А. И. Бродского Билибин сказал:
   «… Оказывается, это возможно, заморозить жизнь… А вот удастся ли ее воскресить!..»
   «Мы пошли на кухню, – продолжает мемуарист, – Окно там было открыто настежь, стекла выбиты воздушной волной.. Весь пол замело сухим снегом. Иван Яковлевич посоветовал мне закрыть окно кухонным шкафом… Отодвинув шкаф, я увидел лежащий на полу окаменелый заплесневевший тульский пряник.
   Это была счастливая находка.
   Мы стали растирать пряник снегом. На плите, в кастрюле, на ее дне лежала ледяная чушка замерзшей воды. Я растопил плиту, набросав в нее обломки стульев, газеты, кустки паркета и разогрел чай. Пили мы в комнате, не снимая пальто, в шапках, замотанные шарфами…»
   Коллега по Академии профессор Киплик придумал тогда превращать казеиновые краски, оставшиеся от ремонта Академии, в питательный казеин. Находчивый Билибин предложил получать фруктовую воду из японских крахмальных воротничков. Опыт не удался: в японских воротничках не оказалось крахмала…
   Однажды начальник городского отдела пропаганды полковник Цветков пообещал угостить А. Бродского и Билибина пшенной кашей, и Билибин с Бродским отправились пешком через Неву. Как рассказывает А. Бродский, шли они два часа:
   «… осторожно, держась друг за друга, мы спустились у сфинксов на лед и медленно, боясь упасть, пошли по заснеженной ледяной тропе. На Неве, в открытом пространстве, было ветрено и холодно. Мы шли медленно, осторожно, обходя проруби, из которых ленинградцы брали воду, часто останавливались. Город был очень красив при луне…»
   Подобную же прогулку через Неву, почти в ту же пору, только в дневное время, и оттого, может, прогулку менее романтическую и менее оптимистическую, трижды совершила в ту зиму жена (а на обратном пути в третий раз уже и вдова) поэта Даниила Хармса Марина Дурново, так рассказывавшая об этом путешествии заезжему гостю полвека спустя (на 96-м году своей жизни, в неподцензурной Венесуэле):
   «Когда оцепененье прошло, я бросилась искать его по тюрьмам (речь идет об арестованном органами в блокадном Ленинграде муже рассказчицы, поэте Д. Хармсе – Б.Н.). Я искала его повсюду и никак не могла узнать, в какой тюрьме го держат.
   Наконец, кто-то сказал мне, где он находится, и в какой день можно передать ему передачу.
   Я пошла туда.
   Надо было по льду переходить Неву.
   На Неве лежал снег выше моего роста, и в нем был протоптан узкий проход, так что едва-едва могли протиснуться плечом к плечу.
   Я надела валенки и пошла. Я шла, шла, шла, шла, шла…
   Когда я уходила из дому, было утро, а когда возвращалась – черная ночь.
   Раза два я доходила туда, где он был, и у меня принимали передачу.
   А на третий…
   … Наверно, и в третий раз я пошла туда же, чтобы передать ему передачу.
   Я положила кусочек чего-то, – может быть, хлеба, – что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.
   Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.
   Я шла. Солнце сверкало, сверкал снег. Красота сказочная.
   А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите!»
   Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.
   Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.
   Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая – и вот эти мальчики…
   Я шла уже несколько часов. Очень устала.
   Наконец, поднялась на берег и добралась до тюрьмы.
   Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.
   Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию – Ювачев-Хармс – и подала свой пакетик с едой.
   Мужчина в окошке сказал: «Ждите, гражданка, отойдите от окна» и захлопнул окошко.
   Потом прошло минуты две или пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался 2-го февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота.
   У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам» Но все равно их было уже нельзя спасти.
   Солнце садилось, и делалось все темнее. Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти…»
   На этой печальной ноте мы завершим рассказ вдовы Хармса и вернемся к оптимистическому рассказу А. Бродского о том, как они с Билибиным дотащились по той же тропе, протоптанной доходягами через Неву, до логова видного политработника, по доброте душевной посулившего деятелям советского искусства единовременное угощение.
   Накормив гостей пшенной кашей и селедкой (как видите, питерские меню и события повторяются через 20 лет с роковой неизбежностью), полковник Цветков попросил Билибина надписать для него на память былые открытки с репродукциями билибинских акварелей. Эти надписи передают неотступные предновогодние мысли профессора-репатрианта:
   «Какая в этих местах семга! Кто не пробовал свежей семги, тот не может себе представить, что это за божественная рыба! Писано в дни голодовки: декабрь 1941 г. Ленинград. И. Билибин»
   «Эти бы грибки, да сейчас на сковородку со сметанкой. Эх-ма!.. 30.XII.1941».
   Обратно великодушный политрук отвез гостей на машине, чем вероятно, продлил жизнь нашего героя…
   Для новогодней ночи 1941 – 42 гг. профессорские жены из жилого бомбоубежища академиков попросили мужей устроить «что-нибудь веселое». Билибин предложил нарисовать веселые картинки и к ним подписи-эпитафии. Потом Билибин передумал и так объяснил свой отказ А. И. Бродскому:
   «… знаете, я передумал… Я бы, например, не хотел прочесть сейчас эпитафию, посвященную Билибину. Уж очень мы все смахиваем на покойников. Я лучше напишу торжественную оду в виде новогоднего тоста. С него мы и начнем наш вечер.
   И вот Билибин написал и даже сам зачитал свой последний «опус» (позднее он хранился в собрании полковника В. Цвтекова), из которого можно заключить, что престарелому художнику-мирискуснику предвоенная советская действительность представлялась почти так же смутно и недостоверно, как нам, малолетним советским школьникам:

… Когда презренные тевтоны,
Как гнусный тать в полнощный час,
Поправ законные препоны,
Внезапно ринулись на нас:
Когда вверху стальные враны,
Бесчисленны аэропланы
Парят, грохочут и гудят:
Бросают смертоносны бомбы:
О сколь несчетны гекатомбы
Зиянья на земле таят!


…И мы, что в этом подземелье
Уж много месяцев сидим.
Мы снедью и питьем в веселье
Себе за глад сей воздадим!
Мы голодны! И наши крохи
Малы сейчас, как неки блохи!
Но час придет и будет пир!
Мы будем есть неугомонно!
Без перерыва непреклонно!
И пить, и петь, и славить мир!

   Жить художнику и пииту оставалось каких-нибудь пять недель, а есть и пить неугомонно и того меньше. 7 февраля 1942 г. второй муж Александры Щекатихиной Иван Билибин помер в больнице среди смертного голода, холода и трупного запаха, неотступного в этом проклятом Богом городе. Чем можно было ему помочь? Такое уж было тогда «международное положение»: Сталин боролся с Гитлером за мировое господство, и под колесо Истории (гнусной истории противоборства двух социалистов-националистов, двух тирано-мегаломанов) попал веселый и талантливый человек Иван Билибин. Его свалили в общую («братскую») яму на Смоленском кладбище вместе с другими работниками искусств. Понятно, что в осажденном городе, где полено было на вес золота, гробов на бесчисленных дохляков нельзя было напастись. В такую же общую яму под Москвой в одной куче со всеми бедолагами из московского народного добровольного ополчения (народного – это бесспорно, но что добровольного, позвольте усомниться) свалили трупы трех моих дядьев (отцовских братьев) и восемнадцатилетнего отцовского племянника, моего двоюродного брата, в отличие от меня подававшего большие надежды…
   Вот в эту грустную пору, слыша за океаном лишь стоны истерзанного Питера, и вытащил из дальнего ящика Мстислав Добужинский свою «азбуку «Мира искусства», где у него на веселой картинке – лихой охотник Иван Билибин с подстреленными горлицами и зайцем. Вытащил в ту самую пору, когда помер Билибин, человек еще не больно старый – жить бы ему да жить (беглый Добужинский прожил на шестнадцать лет дольше, а бежавший Бенуа на все 24)…
   Не знаю, как выжила Щекатихина, но знаю, что выжила. Может, она уехала в то время на выставку в Москву. Может, просто эвакуировалась. Во время войны она расписывала фарфоровые вазы – Александр Невский, Дмитрий Донской, Кузьма Минин… Тоже агит-фарфор, весь набор из текста великой речи Великого Повелителя. Расписывала теперь как положено, без супрематистских экспериментов и чехонинских вывертов…
   После войны Александра Васильевна делала сервизы массового производства. Как раньше, с закруткой, бессмертные тарелки ей расписывать было уже не след, а лепить без росписи масленки – пожалуйста. Тем она и занималась. В 1955 г. провела в Ленинграде персональную выставку, а умерла в 1967 г., на полвека пережив первого мужа и на четверть века – второго. Была похоронена на Большеохтинском кладбище вблизи киевской дороги, неподалеку от балерины Сахновской и тайного советника Кмиты…
   Сыночек ее Мстислав кончил биофак за два дня до начала войны. Воевал всю войну, был ранен, защитил родину, а, вернувшись, защитил и диссертацию. Работал в Зоологическом институте, а в старости был смотрителем в Ивангородском этнографическом музее, которому подарил коллекцию работ матери и отчима. Случайные посетители, забредшие в эту приграничную глушь, с любопытством смотрят на скромный рисунок Билибина с подписью «Борм».
   – А где он, граждане, этот Борм, в каком краю?
   – Господи, да как же Вы не знаете, граждане, это же Мимозный Борм, чудесный провансальский городок, по которому Билибин и Александра Васильевна гуляли мирным вечером с поддатым Куприным, с прелестным вралем Коровиным, тоже, конечно, не слишком трезвым, и с милым шутником Сашей Черным! Когда ж это было, дай Бог память…

Вот и наш уездный город,
Три сестры стоят обнявшись,
Почтальон гуляет с теткой,
В небе лунное серсо…

   Вот я доживу до февраля и поеду снова в Борм… Остановлюсь в дешевой «Террасе», где балкончик над уютной площадью близ храма, буду гулять по узким улочкам, засыпанным первыми катышками мимозы, вспоминать Билибина, Коровина, красивую Александру Васильевну, милого Сашу Черного, Марью Ивановну Гликберг, да и мальчика Славу Потоцкого, ставшего в старости музейным смотрителем – почтенным Мстислав Николаичем – Царствие им всем Небесное…

«Не лепо ли нам, братие…»
Дмитрий Стеллецкий

   Надо напомнить, что среди европеизанствующих стилизаторов-«западников» было в «Мире искусства» вполне внушительное число стилизаторов «истинно-русских». Не то, чтоб Рерих (Roerich), Стеллецкий или более поздний Григорьев могли похвастать большей примесью «русской крови» в своих жилах, чем Бенуа, Лансере, Нувель, Нурок, Нарбут или сами «императорской крови» Романовы, но зато «истинно-русскими» они были по убеждению, по вкусам, по самоощущению, а разве не это главное? Мало-помалу стилизаторы истинно-русские, славянские или даже язычески-скифские взяли верх в «мире искусства», они даже стали в нем (в лице Рериха и Билибина) верховодить – время было за них. Но, строго говоря, ведь и в пору своего зарождения дягилевский «Мир искусства» (по тем или иным причинам) поднял на знамени Виктора Васнецова, трех богатырей, мамонтовское Абрамцево и тенишевское Талашкино (да Мамонтов и Тенишева были главные спонсоры-благодетели) и даже все то, с чем стали ясно различать позднее некие, уже всем набившие оскомину элементы «петушкового стиля».
   Среди «истинно-русских» был и брест-литовский уроженец Дмитрий Стеллецкий.
   Напомню, что трезвый «западник» Александр Бенуа всегда с подозрительностью относился к националистам и мистикам, к «истово-русским» или неистово религиозным стилизаторам (а их с приближением войны становилось все больше). Ища, к примеру, художника для постановки «Жар-Птицы», мечтал он о Босхе и Брейгеле, или хотя бы о Сомове, а Стеллецкому с Бибилиным не доверялся.
   «Из «специалистов … древнерусского стиля», – писал он, – ни Билибин. Ни Стеллецкий не подходили к данной задаче – слишком в творчестве как того, так и другого было много этнографического и археологического привкуса…»
   Однако, в конце концов, и сам Бенуа (уже и в довоенные годы) был «околдован чарами Стеллецкого», «зачарован волшебным плетением его узоров», «заворожен окончательно», признаваясь в этом не без удивленья и устно, и письменно.
   «… Стеллецкий – нам, европейцам, западникам и «парижанам», – читает древние церковные причеты и хочет заставить наши гостиные иконами, накадить нам ладаном, навести на нас дурман какого-то не религиозного, не то колдовского оцепенения, – писал Бенуа, – Не знаешь, как выбиться из этих чар, как вырваться на свежий воздух: не знаешь-таки потому, что цепенение это сладко, сладки «причитания» Стеллецкого».
   «Я долгое время противился этим чарам, – продолжает А. Бенуа, – не сдавался, да и сейчас Стеллецкий мной еще не завладел совершенно. Но, зная его деспотический и хитроумный нрав, зная его неумолимый фанатизм, вспоминая путь, мною пройденный с того момента, когда в 1897 г. впервые увидел его «пастиччио» на древнерусские миниатюры (и так решительно их тогда отверг), до сего дня, когда я им увлекаюсь больше, нежели многими другими (кому, думалось, буду верить до конца жизни), зная и вспоминая все это, мне представляется возможным, что Стеллецкий меня заворожит окончательно, уложит, заставит иконами, усыпит ладаном и чтением, заупокойными колыбельными».
   Поразительное признание делает уже в те предвоенные (в 1909 и 1911 гг.) маститый историк искусства, идеолог «Мира искусства». Это признание в любви, ибо при всей широте своей, при всем эклектизме и служении одной лишь «красоте», Бенуа вовсе не сошел со своих «западнических» позиций и стоит твердо перед тогдашним наступлением нового славянофильства, византизма, «скифства», вполне официальной гордости и внеофициальной гордыни русского мессианства. Он тут же это и оговаривает в своих статьях о Стеллецком со всей возможной резкостью:
   «Мне чужды его святые и его небеса, мне чужда его Москва, его Россия, его Византия. Это – страшная Россия, это чудовищная для нас, нынешних, Византия – страна живой смерти, летаргии, какого-то душевного скопчества. А между тем, нельзя освободиться от баюкающих объятий его темного, таинственного, колдовского искусства, оно как-то укладывает, чертит вокруг вас волшебные круги, и уже не встать, не сбросить с себя тяжелые покровы, не удается подышать свежим воздухом».
   Итак, речь уже идет не об «этнографическом и археологическом привкусе, речь идет о несомненном искусстве. К тому же речь идет о Византии, о важном и вечном споре, про национальное, про «истинно-русское» искусство, споре о том, что же здесь истинное искусство, а что «пастиччио», подражание. Речь идет о молитвах и ладане – о новом религиозном искусстве… на мысли обо всем этом наводит неистовое искусство Стеллецкого, его стойкость, его фанатическая борьба за свои убеждения. Ко всему этому мы еще должны будем вернуться, а пока хоть кратенько – о самом чародее-мирискуснике Дмитрии Стеллецком.
   Родился он в 1875 г. в Брест-Литовске Гродненской губернии (ныне пограничный Брест) в семье военного инженера. В жилах его текли самые экзотические крови, вплоть до грузинской, что не мешало ему стать фанатическим, «истинно-русским» националистом и православным патриотом (как не мешало самому Государю императору с его двумя процентами русской крови и Государыне, не имевшей и этих двух процентов, не мешало датчанину Далю или, скажем, жестокому национал-большевику Сталину, который был то ли грузин, то ли осетин).
   Трезво-романтический и столь терпимый Бенуа пытается, впрочем, опознать «голос крови (грузинской) в творчестве зрелого Стеллецкого:
   «В склонности к узору, в презрении к лицу, к душе, быть может, сказалась примесь грузинской крови в художнике (ибо прабабка Стеллецкого, выкупленная прадедом из персидского плена, принадлежала древнему, легендарному роду Елеозовых)».
   Вот вам и еще одна легенда, не хуже «татарской» легенды о предках Горенко-Ахматовой или слухов о викигах «Роэрика»…
   Что до более достоверных фактов, то известно, что в 1896 г. Стеллецкий поступил в Академию художеств в Петербурге и учился сперва на архитектурном, а потом на скульптурном отдалении – аж до самого 1903 г., когда он получил звание скульптора-художника.
   Бенуа рассказывает (вероятно, со слов самого Стеллецкого), что тяга к лепке проявилась у Стеллецкого рано:
   «будучи еще десятилетним мальчиком, он стал лепить мавзолей для «птичьего кладбища», устроенного им в отцовской усадьбе. На начало это, столь характерное для всего «некрофильского» элемента в его искусстве было все же – что касается выбора способов художественного выражеиия – случайным. Случайность эта отозвалась на нем в течение многих годов, она привела его в Академию к Залеману… она же его заставила сделать длинный ряд этюдов, бюстов и статуй, из которых большинство поражает своей холодностью и несколько ординарной умелостью».
   Говоря о «некрофильстве» Стеллецкого, Бенуа может иметь в виду лишь интерес к мукам человеческим и смерти, которые неизменно и по праву присутствуют в религиозном искусстве, хотя, вероятно, и в обычной жизни Стеллецкий был человек не слишком понятный и какими-нибудь «фильством» и «фобством», быть может, и грешил. О скульптурах Стеллецкого – и деревянных, и бронзовых, и гипсовых, и раскрашенных – написано мало, а между тем, Стеллецкий создал в 1906 – 1912 гг. скульптурные портреты Леонардо да Винчи, А. Головина (написавшего, между прочим, интереснейший портрет самого Стеллецкого), О Преображенской, В. Серова, Э. Направника.
   Что до внешности самого Стеллецкого, до его походки, речи, его выходок, до того, какой он был все же этот «чудом живущий среди нас» странный человек – об этом не осталось почти ничего даже у Бенуа, рассказавшего лишь анекдот о его странных загулах и недолгой дружбе с театральным начальством в Петербурге. Потому удивляют сообщения, вроде записи в завещании старого В. Анрепа о том, что взял у него Стеллецкий целых десять тыщ в долг и не отдал (завещатель просит наследников деньги эти взыскать с прохиндея с процентами – ищи ветра в поле!). описание внешности Стеллецкого можно найти у Сергея Маковского, который был знаком с художником на протяжении сорока лет:
   «Маленький, щуплый, большеголовый, скуластый, поблескивающий через очки близоруким взором (слепнул к старости, умер совсем слепым). Нервно-подвижный, вечно спешащий куда-то и размахивающий короткими руками, непоседа из непосед, но упорный в труде, неумеренный во всех проявлениях неудовольствия или восторга, спорщик неуемный, заносчиво-обидчивый и добрый, измученный жизнью и одиночеством, несоответствием того, что он считал правдой, с тем признанием, которое изредка выпадало на его долю, – таким вспоминается мне этот не совсем русский по крови, но глубоко чувствующий все русское художник, восторженно православный в идее и не умудренный верой с миренных, этот до мозга костей эстет, для которого духовный идеал сводился в конце концов к прекрасному звучанию линий и красок, этот ученый воссоздатель старины не без налета темпераментного любительства, этот самоотверженный труженик, не балованный судьбой и не лишенный, однако, самообольщенного славолюбия…»
   Карьеру свою, как уже было сказано, Стеллецкий начинал как скульптор.
   В 1935 г. скромная ленинградская библиотекарша Татьяна Модестовна Девель передала в Русский музей пять работ Стеллецкого. Среди них были скульптурная группа, изображавшая профессора Василия Константиновича Анрепа (фон Анрепа) с любимой его собакой Шамиль (как видите, не один Толстой поминал в России имама Шамиля), скульптурный портрет прелестной сестры самой Т. М. Девель Нины Модестовны и портреты двух сыновей В. К. фон Анрепа – Бориса и Глеба. Можно признать, что портреты (раскрашенный и тонированный гипс и бронза) мастеровиты, холодноваты, хотя в них и нет того более позднего невнимания к лицу персонажей, о котором неоднократно упоминает Бенуа. Что касается скульптурных портретов Бориса Анрепа (их было сделано несколько), то резкий поворот его обнаженного атлетического торса выдает скорее даже волнение, чем холодность скульптора. Автор заметки в журнале «Художник» (N8 за 1979 г.), посвященный тайне Русского музея, сообщает, что Стеллецкого «связывали глубокие дружественные узы» с высокоинтеллигентными, истинно русскими петербургскими семьями Девель и фон Анреп. Профессор Василий Константинович Анреп был основателем и первым ректором Женского медицинского института в Петербурге (ставшего впоследствии Первым медицинским институтом). Младший сын В. К. Анрепа Глеб стал физиологом, любимым учеником И. Павлова. Что же касается Бориса Анрепа, поэта, художника, офицера и дипломата, то немногие из русских художников в эмиграции (разве только М. Шагал) выполняли столь престижные заказы, как Борис Анреп. И уж вовсе немногие сыграли сыграли столь романтическую роль в русской поэзии XX в. (перед ней бледнеет и роль самой Олечки Судейкиной), как атлетический Борис Анреп.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 [25] 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация