А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Четыре Любови (сборник)" (страница 4)

   – Ты лучше пиши, Илюша, пиши что-нибудь. Или с Горюновым еще раз поговори, пригласи его в гости, что ли. Посидите… Повспоминаете… А с этим делом я сама управлюсь. Как-нибудь уж…

   С Любашей у Левы стало разлаживаться года через два, когда он основательно укрепился в кругу филфаковских интеллектуалок. В результате к началу четвертого курса разовые приключения писательского сына в общаге потихоньку начали перерастать в легкие романы, не затяжные, но с приятным ароматом, с коньяком, лимоном и умными разговорами. Любаша закусывала губу, но по обыкновению молчала. Она продолжала неистово штурмовать химический учебник для очередного поступления на педагогический, несмотря на то что уже знала его внутреннее устройство вдоль и поперек. И все равно в момент экзамена ее просто сводило от страха судорогой и отпускало лишь после очередного неуда. Свекровь эти неудачи бесили, как никого другого. Она понимала, конечно, что Любаша не виновата, что просто она – такая, ну… несмелая, что ли, робкая, одним словом, размазня. Такое отсутствие в невестке нужного огнеупорства вызывало в ней против всякой логики и здравого смысла не желание помочь и защитить, а наоборот, – дополнительно подавить и еще добавить. Лева, со своей стороны, уже особенно и не переживал: ни за свои измены, ни за Любашин институт. К чему дело шло – не было известно лишь Илье Лазаревичу, мало понимавшему в семейной паутине и вообще в устройстве жизни внутри реальных границ, без призрачной ее драматургии. Когда Любовь Львовна с окончательной ясностью поняла, что брак этот – промежуточный, она на время ослабила семейные вожжи, чтобы дать невестке возможность все обдумать и сделать выводы самой.
   Так и случилось. Любаша ушла тихо и благодарно. Когда через пару дней Лева вернулся домой после очередной романтической встречи, дома ее уже не было. На столе в их комнате было оставлено письмо: «Левушка! Виновата во всем я одна. Тебе будет лучше не со мной. Поблагодари за все папу и маму. Любаша». Он тогда не огорчился и не удивился. Как филолог, он удивился другому: она сама себя назвала Любашей. Лева попробовал прочитать вслух:
   – Лю-ба-ша! – Все равно резало ухо.
   В комнате возникла Любовь Львовна. Настроение у нее было отличным, слегка даже игривым:
   – Папа принес котенка. Мы решили назвать его Мурзилкой. Как тебе, Левочка? – И весело подмигнула сыну…
   Разводилась Любаша одна, без Левы. Просто попросила прислать заявление почтой, что он и сделал. Как раз в день первого экзамена на Высшие курсы сценаристов и режиссеров…
   Розовая благодать, та самая, которая получалась, когда небо над валентиновскими дачами густо загоралось почти с такой же пронзительной и быстрой силой, как и по вечерам, повторялась и утром. Но только в эти минуты солнце не наваливалось на небо сверху, а, наоборот, выталкивало его снизу. И не с востока, не с глотовской стороны, а с запада, от поселкового пожарного пруда. С той стороны никакие соседи к Казарновским не примыкали, там вместо высокого штакетника была ячеистая металлическая сетка, пропускавшая природные виды практически без каких-либо существенных потерь. На этом, набравшись отваги, настоял в свое время Илья Лазаревич. Наверное, пожарный пруд после определенных творческих свершений в жизни автора знаменитой пьесы стал напоминать ему Ладожское озеро в миниатюре. Пруд был небольшим и неглубоким. Поэтому, когда зима получалась ядреной, он промерзал почти до дна, и поселковый бульдозер смело пересекал его по диагонали, выкладывая трассу, которая в течение всех морозных недель надежно держалась, укорачивая пеший путь от станции до поселка. Но зимний пейзаж с западной стороны по понятным причинам никак не мог быть связан с рассветом. Летом, однако, если очень хотеть, отловить это состояние было можно. Особенно в конце июня, как было сейчас. Один раз Лев Ильич устроил себе подобный праздник: разрешил снять у себя на даче эпизод из своего сценария в режимное утреннее время. Денег им так и не заплатили, вороватый директор съемочной группы исчез и больше не объявился, а потом выяснилось, что картину вообще не планировали доснимать, и в прокат она, само собой, не вышла. Воровское кино было в то время в самом разгаре, стояло лето девяносто первого, следующее после Мурзилкиной смерти, ровно год как раз, день в день, незадолго до путча. И Любовь Львовна, желая отметить таким образом годовщину памяти любимого зверя, тоже дала согласие на дачные съемки, рассчитывая на всякий случай укрепить и собственные материальные позиции, потому что «Рассветы» закатились безвозвратно лет шесть тому назад, и уже никто толком не вспоминал ни героических ладожан, ни их создателя, ни его законную вдову. Тогда-то, в пятом предутреннем часу, он и засек этот момент, когда над прудом полыхнуло густо-розовым и растеклось над всей Валентиновкой и еще шире, с краю по край. И не знал Лев Ильич, где начинаются эти края и где кончаются: розовым поначалу, потом – бледно-розовым, чуть погодя – просто бледным, а уж после него утекал этот свет и начинался другой, тоже постепенный, но все ж – другой, дневной, совсем на рассветный не похожий…
   Леве так и не удалось убедить мать не судиться с киношниками, он не хотел позориться среди своих. Мать долго колебалась, мучая сына бесконечными сомнениями, но тем не менее решила на киношников подавать и уже было совсем настроилась. Но когда на следующий день, девятнадцатого августа, она начала причепуриваться в юридическую консультацию, то с утра же и узнала, что грянул путч. Тогда она ничего сразу понять не сумела – хорошо это для них с Левочкой или плохо: по телевизору говорили, что коммунисты вернулись, и тогда она сразу подумала, что «Рассветы» можно быстро пристроить по новой. Но по радио кто-то молодой, но хриплый объявил, что все это временно и новых чекистов вот-вот посадят, как только вернется Горбачев. В любом случае в город вошли танки, и, забыв о судебной затее, Любовь Львовна на всякий случай перепугалась, но не насмерть, а вполне по-деловому и понеслась перепрятывать сокровенную коробочку, не соблюдя заведенного графика перемены мест сохранения драгоценностей.
   – Генечка знает? – было первое, что спросила она у домашних, обеспечив безопасность наследной упаковки.
   – А при чем здесь папа? – удивилась Люба Маленькая, собираясь в школу. – Папа – художник, ему коммунисты не указ. Они теперь никому не указ, да, Лев? Вы с папой против будете ГКЧП или за?..
   – Уймись, – оборвала дочку Люба. – Сейчас не время для балагана. А отца сама спросить можешь, не вовлекай всю семью в свои прихоти.
   – И спрошу! – Девочка ушла к телефону и через минуту вернулась растерянная. – А папу в тюрьму забирают, он сказал. Прямо сейчас, с милицией…

   Когда утром в дверь позвонили, Геник уже не спал. Работа была срочная и оплачивалась хорошо настолько, что со вчерашнего дня он планировал завязать до сегодняшнего вечера, чтобы сосредоточиться на выполнении задания и успеть в срок. А после двадцатого, ему сказали, у него будет дня четыре, так что короткий перерыв от творчества будет иметь место.
   Надо к своим заехать, подумал он, забивая утренний косячок, самый сладкий.
   Самыми своими уже давно для него стала семья Казарновских-Дурново и, когда он о них вспоминал, то начиналось приятное это воспоминание не с дочки, Любы Маленькой, и не со ставшего ему другом Левы, не говоря уже о бывшей жене, а как ни странно – с Любови Львовны, тамошней царицы и вдовой начальницы. Царица обычно определяла Генькины внеплановые появления раньше других домочадцев. Какое из бабаниных чувств срабатывало всегда раньше всех прочих, не знал никто, включая саму ее: интуиция, чутье рода Дурново, неясный, исходивший от Генриха призыв в неопробованную неизвестность или же просто острое обоняние. Это была загадка неразгаданная, как и сам факт удивительного свойства притяжения этих совершенно разных людей. Что касается обоняния, то тому были веские причины: прокуренная насквозь всесезонная Генрихова куртка, обменянная у антикварного спекулянта Ленчика на поддельную запись в неизвестной трудовой книжке, помещалась на спинке кресла как раз напротив главной спальни, известно чьей. За годы притяжения куртка и Геник совершенно не менялись никак, разве что Геня мог иногда позволить себе в зависимости от неведомых обстоятельств слегка изменить состав личных ароматов, что, впрочем, совершенно никоим образом не отражалось на куртке. Годами уминавшийся в нее дымный запах не поддавался влиянию никаких добавок, ни в том, ни в другом направлении. Вместе с тем входную дверь, если кто-нибудь еще был дома, Дурново не открывала никогда. Не позволяла дворянская сословность. Но в дверях спальни стоять наготове ей было самой себе разрешено. Генька, как заведено, целовал ей руку, вежливо здоровался и проходил к ребятам. Оба они знали: через какое-то время он деликатно постучит в ее дверь и скажет:
   – Любовь Львовна, я зайду?
   – Конечно, милый, – ответит Любовь Львовна, – конечно… – Но уже не поднимется, чтобы встретить. Потому что расположится к этому времени в кресле и немного театрально сделает легкий жест рукой. – Проходи, Генечка, присядь сюда, посиди со старухой…
   Никто в жизни и никогда не посмел бы назвать ее старухой. И никому в жизни и никогда не назвалась бы так она сама. Даже в шутку. Кроме Генриха – случайно, по пьяному делу прибившегося к ее жизни художника, отца Любы Маленькой – дочери нынешней ее невестки. И это они тоже знали оба – это была их маленькая тайна.
   Дальше все происходило по плану, а чаще – без него.
   – Скажи, Генечка, – на полном серьезе обращалась к нему бабка, – а что происходит сегодня в искусстве?
   – В изобразительном? – пытался уточнить вопрос Генька, зная, что все равно бесполезно.
   Старуху сбить с толку было невозможно. Она снисходительно улыбалась и доходчиво уточняла:
   – Генечка, я имею в виду гораздо шире, чем изображательство. Вообще в искусстве, в целом. Кроме писательского – там мне удается следить за процессом.
   Геник задумывался, но так, чтобы приличествующая моменту пауза не была раздражительна для него самого и не стала обременительной для мадам.
   – Искусство по-прежнему принадлежит народу… – кидал он пробный шар в кресло напротив. – Но не все и не всему…
   Этого для затравки разговора оказывалось вполне достаточно, дальше полагалось слушать. Он слушал и понимал, что на этот раз угадал – старуха светилась счастьем изнутри:
   – Вот-вот, Генечка, вот именно, что не всем. Когда Илья закончил «Рассветы», никто и представить себе не мог, что это самое высокое искусство – когда и про кровь, и про любовь сразу А у него ведь там и то и другое, и ранение в грудь у самого.
   – И играют отлично… – угодливо добавил Геня.
   – Ты в каком театре последний раз видел? – заинтересовалась Любовь Львовна. – Когда?
   Генрих смутился:
   – Ну-у-у… это уже довольно давно было, года два тому…
   Дурново подскочила на месте:
   – Как два года?! У меня с восемьдесят пятого последнее поступление было по авторским, а сейчас девяносто первый! – Она упала обратно в кресло и откинулась на спинку. – Сволочи!.. Вот сволочи!!! Так в каком, говоришь, театре-то?..
   Странно, но его тянуло туда снова и снова. Для чего он терял время в спальне Дурново, Геник понял гораздо позже, уже сидя в крытке новомосковского образца. Отбывал он срок там, а не на зоне, куда не был переведен по желанию начальника тюрьмы, которому искусство графического портрета пришлось по вкусу, и он взял Геньку под свое крыло, пристроив его работать художником в тюремную обслугу. Трудился он в специальном хозблоке для избранных начальством счастливчиков, где и спал. Там же художник понял, точнее сказать, осознал вещь, которая удивила его своей незамысловатой простотой. Осознал и согласился. А изложил ему эту теорию в тюремной общаге как-то раз авторитетный бугор из простых мужиков:
   – Семья, брат, – сообщил он Геньке, – это шестеренчатый редуктор, в котором много разных шестеренок и передач. Все они подогнаны друг под друга, обточены и отшлифованы: сначала инструментом, а потом еще и временем. И шестеренки эти не могут войти во вращение без нужной передачи, а если и завращаются, то все равно занадобится регулярная профилактика. А если нету ее, то редуктор этот говно окажется и встанет. А не остановился чтоб, тогда хоть смазать надо самую главную в нем часть – большую зубчатую шестерню. От нее после само растечется. Понял, паря?
   – Друг мой, – задумчиво ответил ему художник-график, сосед по койке. – Ты и представить себе не можешь, насколько ты тонок…
   Действительно, все было именно так. Генрих ухватил это сразу. Бабка Дурново была главной несмазанной шестерней семьи Казарновских. А он, Генька, должен был смазывать и делать ей профилактику, иначе аэропортовский редуктор без этого рассыплется на шестеренки. Все было ясно: бабка нуждалась в любви так же, как и все нормальные люди, но принимать ее не умела. Нуждалась, но не научилась. Исключением был Мурзилка. И теперь, если бы не это досадное недоразумение – арест и заключение под стражу, – Геник, обойдя ближайших конкурентов, окончательно смог бы занять место зверя, почившего за год до августовского путча, а попутно и разобраться с редким, но легким покалыванием в недовостребованной области творения добрых дел. Однако непосредственно к Генькиной совести это отношения не имело: та была хорошо защищена от попыток преодолеть возведенные проспиртованным Генриховым организмом защитные рубежи и, если удавалось пробиться к ней чему-либо особенно неугомонному, то это и служило причиной игольчатых волнений: совсем пустяковых и не очень надоедных…
   «И все-таки вовремя я предложил ей мудацкую свою любовь, – подумал он. – Если б тогда не напился, ни хера б мы не подружились. Не встретились бы даже…» – Он улыбнулся своему совместному с авторитетным соседом открытию и приступил к наброску на бумаге первого варианта редуктора, начав с главной шестерни…

   …Звонок прозвенел как раз в тот момент, когда Геник подсушивал оттиск печати, только что нанесенный им на доверенность с правом продажи BMW-735 от гражданина Семкина Германа Валериановича, проживающего по адресу: г. Новомосковск, ул. Ленина, 22–11, гражданину Глотову Анатолию Эрастовичу. Подделка на этот раз оказалась несложной: бумага была достаточно потертой и естественных шероховатостей хватило для воссоединения их с искусственно нанесенными Геником потертостями вокруг имени будущего владельца. Следы художественного своего преступления на рабочем столе он даже не удосужился прикрыть листком бумаги. А загасить дымящийся дуревой косячок ему просто не пришло в голову. Он славно затянулся и пошел открывать…
   На пороге стояли пятеро: двое в форме и трое в штатском: четверо из Тулы, один – из Москвы.
   – Простите, вы Генрих? – поинтересовался главный в форме с капитанскими погонами.
   – Ну конечно, мой друг, – ответил ничего не подозревающий художник. – Я Генрих.
   Удивиться он успел лишь после того, как его ловко оттеснили к стене и привычным движением прохлопали карманы. Группа захвата прошла в квартиру и осмотрелась. Штатский заметил лежащий на видном месте паспорт, открыл, пролистал:
   – Как же так получается, Генрих Юрьевич, – нехорошо, по-ментовски улыбнувшись, поинтересовался он у хозяина. – Работаете, работаете, а на обстановочку нормальную никак не заработаете? – Он брезгливо кивнул на пол-литровую банку с окурками. – Недоплачивает Глотов?
   Геник поднес дотлевающую папиросу к губам и сделал последнюю конопляную затяжку. Он уже отчетливо понимал, что – последнюю.
   – Какой Глотов? – удивленно переспросил он мента. – Никакого Глотова не знаю, дружочек.
   – Вот этот вот Глотов, – прояснил ситуацию другой в штатском и протянул Геньке недоделанную доверенность на Толиково имя. – Анатолий Эрастович. – Затем достал из кармана другой листок. – А это ордер на обыск.
   Генрих поправил очки и близоруко опустил глаза на бумагу:
   – А-а-а-а, этот… Сейчас… – Он поднял глаза и уставился в потолок. Немного помолчал, обмысливая что-то свое, и твердо произнес: – Этого Глотова я не знаю. И никакого другого тоже не имею чести.
   Второй в погонах, московский, самый незаметный, в это время вытаскивал из ящика упаковку травы в полиэтилене. Он внимательно взглянул на Геника и шепнул первому:
   – Увозите в Тулу. Бесполезно. Этот не расколется…
   Раздался телефонный звонок. Крайний в штатском взял трубку, послушал.
   – Тебя, художник, – сказал он и протянул ее Генриху.
   В трубке была Люба Маленькая:
   – Пап, а ты за ГКЧП или против?
   – А кто это? – переспросил он, но сам же не дал ответить: – Маленькая, передай Леве, что меня арестовали и увезли. – И выдернул шнур из розетки.
   Суд над бригадой в составе шестерых автомобильных злоумышленников, включая организатора дела Анатолия Глотова, четверых его подельников разных воровских направлений и несчастного верного Геньки, смутно догадывающегося о дальнейшей судьбе своих графических произведений, но не вникавшего в состав не им налаженного рисовального преступления, состоялся в Новомосковске, по месту обнаружения преступного замысла.
   Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.
   – Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! – объявил судья. – Что вы можете показать по делу?
   – Дурново, – поправил Лева судью. – А не Дурнев.
   – Кого? – не понял судья. – Я говорю, по делу что?
   Лева внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:
   – Представьте себе, – обратился он больше к залу, чем к суду. – 1981 год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященного инвалидам. – Он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев – старичков и старушек. – Обвиняемый, Генрих Юрьевич, – участник от нашей страны. И этот человек, – Лева с гордостью посмотрел на Геньку, – придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них – протез. И название: «ВСЕ ВМЕСТЕ!» А еще ниже – «ЛЮБОВЬ!». – Он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад: – Четыре кисти – четыре руки – четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек – обвиняемый! – тут он смутился и быстро поправился. – Э-э-э… То есть я хотел сказать… что обвиняемый – этот самый человек!
   Левка прощально посмотрел на друга и сел на место. Почти все из сказанного было импровизацией, но выстроенной на основе частично правдивых и при иных совершенно обстоятельствах имевших место фактах. Зал зааплодировал…
   – Две-е-е, – наполовину шепнул, наполовину губами показал ему Генька, пока судья призывал зал к порядку. Лева не понял и вопросительно кивнул в обратном направлении. – Две любви, а не четы-ы-ы-ы-ре, – губами по-верблюжьи уточнил автомобильный художник, продемонстрировав кисти рук. – Руки – четыре, человека – два…
   Геня никого не сдал и ни в чем не признался, и поэтому по 196-й статье – за изготовление фальшивых документов – получалось при максимальном сроке меньше, чем по 224-й – за хранение и распространение наркотических веществ. Распространение при помощи следака притянули, расфасовав Генькину дурман-траву по дозовым упаковкам, и получился законный семерик. Но с учетом такого неслыханного для Новомосковского суда Левкиного вмешательства с применением инвалидного человеколюбия Генрих получил не семь положенных лет, а шесть и без конфискации. Четырем глотовским быкам тоже дали сроки немалые, на них еще висела куча разного плюс рецидив, но на Глотова они работали не впрямую. Плакат с инвалидной любовью, спиритически выпрошенной Левой из спертого воздуха судебного зала, пролетел над головами присутствующих, плавно перекочевал в зону конвоя, чиркнул краем крыла по председательствующему, по обоим заседателям и, сократив Генику год отсидки, вылетел вон.
   Вина же организатора преступных деяний Анатолия Эрастовича Глотова доказана не была, и прямо в зале суда он был отпущен на свободу сразу по оглашении приговора.
   «Сукин сын…» – подумал Генрих. Но подумал он о соседе Казарновских не мстительно и без презрения. Скорее с легкой завистью провального художника к успешному…
Чтение онлайн



1 2 3 [4] 5 6 7 8 9 10 11 12 13

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация