А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Никифоров Семен Гаврилович" (страница 1)

   Яков Данилович Минченков
   Никифоров Семен Гаврилович

   Вот уж именно, что у иных судьба бывает хуже злой мачехи. И кого она невзлюбит – нет тому от нее пощады.
   Предо мной проходила жизнь товарища-друга Никифорова, за спиной которого постоянно чудилась его злая судьба.
   К чему бы он ни стремился, чего бы ни искал – судьба допускала его до конца стремлений, а в самом конце подсекала достигнутые успехи и разрушала все его достижения. Она невзлюбила Никифорова с самого его рождения и приуготовила ему несчастье уже в младенчестве. Это она подтолкнула руку его няньки, чтоб та выронила младенца, и свихнула его позвоночник, сделав Семена Гавриловича на всю жизнь физически недоразвитым и горбатым. Судьба дала ему ум и талант – и на каждом шагу мешала проявить свои способности. Она окружила его тяжелыми условиями жизни и, слабого, заставляла нести непосильный труд и биться над заработком с самого детства ради куска хлеба. Она же наделила Никифорова жаждой жизни, не дав ничего, чтоб утолить эту жажду.
   Чего стоила ему его короткая жизнь, какие невероятные усилия, труд понес он для того только, чтобы все завоеванное им оказалось для него не нужным и самому отойти в тень, остаться полузабытым обществом!
   Никифоров вскоре по окончании Московского училища живописи был избран членом Товарищества передвижников. Талантливость его ярко выразилась в первых же вещах, выставленных на передвижной выставке.
   Школу он заканчивал под руководством Серова, перед которым преклонялся.
   Он многое взял от Серова, но сохранил и свою индивидуальность. У него не было той кажущейся легкости и артистического изящества в живописи, как у Серова, он был грубее, проще, более реалист, без налета модернизма, но зато крепче и глубже проникал в жизнь, в ее повседневную простоту и по своему восприятию натуры был более связан с передвижничеством.
   Брал он нечто и от Малявина, увлекаясь его широким размахом в письме, его силой. Драма жизни Никифорова заключалась в том, что он хотел быть богатырем, подымать огромные тяжести, охватывать широкую могучую жизнь, выражать ее на больших полотнах в ярких и сильных образах, хотел упиваться здоровьем, молодостью, силой, темпераментом и славой, но для всего этого у него не было физических средств.
   Маленький, тщедушный, с еле бьющимся сердцем, он бросался на штурм и падал в изнеможении, проклиная свою слабость.
   В том, что он делал, виден был его порыв, его талант и уже выработанное умение мастера. Он хорошо владел рисунком, лепил форму и бросал сильные краски, но всего этого достаточно было лишь для небольших сколков с жизни, для небольших картин с реальными образами, а Никифорову мерещилось уже то огромное, что он видел у великих мастеров, и он, не учитывая своих сил, хотел с размаху взбежать на вершины. И надрывался.
   Когда его предостерегали, говорили, что надо беречь свое здоровье, свои силы ради самого дела, указывали, что своим страшным напряжением он может совсем уложить себя, Никифоров отвечал: «Ну и прекрасно! Лучше пасть сразу в бою, чем тянуть длинную канитель бесполезного спокойствия. Ворон вон двести лет прожить может, да только мертвечиной питаясь».
   Честный по натуре, он был необычайно честен и в искусстве и откровенно сознавался в своем грехе, в фальши, допущенной им в работе. Показывая мне свою вещь, он обводил пальцем неудачное на ней место и говорил:
   – Вот тут – замечаешь? Надо было разобраться в натуре, а я фуксом отделался, замазал чем попало. Увидит Серов – достанется мне!
   Беспощадно относился он и к произведениям других, где видел плутовство в живописи, желание отделаться дешевкой или угодить вкусам невежественной публики.
   Всякая картина на выставке была для него своей. По ней он читал все содержание, весь характер художника и представлял даже внешность его. По произведениям у него являлись симпатии или антипатии к личности автора.
   Показывал на картину незнакомого художника:
   – Вот за эту вещь бить мало! Смотри, как он тут изворачивается, лжет, угодничает. Подхалима! Я рожу его вижу: слюнявая, заискивающая. Если его увижу у нас на выставке, так рядом не сяду. Он редко даже улыбается! А этот парень хорош, – говорил Никифоров о другом, – за правдой гонится, не поймал ее еще, а не плутает, не льстит, малый честный!
   Ему, бывало, говоришь:
   – А не случается разве так, что видишь в картине умение, правду, а автор как человек не высоких качеств?
   Семен Гаврилович соглашается и смеется:
   – Бывает, да еще как! Гений и беспутство! Да только редко, а мне-то что? Не детей же у него крестить! Буду знать только его произведения, а с ним говорить не стану. А только надо так, что ежели ты хороший человек, так не плутай и в искусстве, не будь «чего изволите» и не подсовывай гнили людям непонимающим. Сидишь вот у купца – милый человек, он тебе и то и се, угождает, а зайдешь к нему в магазин – там он всунет вещь совершенно негодную. Так-то и у нас делается.
   Отдавшись всецело искусству, Никифоров делил и людей как бы на две половины: люди искусства, творящие – и все остальные, служащие натурой, объектом для их творчества. От первых он требовал всех высоких качеств, а вторые могли быть какими угодно и как натурщики могли представлять интерес даже при уродстве.
   Он находил, что запираться в своем искусстве художнику все же нельзя, как нельзя создавать для себя монашеской кельи или одиночной камеры, а надо вращаться в широкой жизни, в стороннем от искусства мире, набираться его пыли и вытряхивать ее потом на холст.
   Говорил как будто по секрету:
   – А знаешь что? Надо бы поплавать в этом, как говорится, житейском море, чтоб изучить даже окраску его, а иначе, сбоку припека, не поймешь его колорита и не разберешься в том, чем оно насыщено. Черт побери! Грешить даже над этим миром, и так, пожалуй, вернее попадешь в рай, где бывших грешников сильнее любят, чем праведников. Что там говорить! Пушкин, Толстой, Некрасов не отличались добродетелями в жизни, а как перешли в свой мир, то выходили в люди. Тут есть как будто грязелечение.
   Он задумывался над такими вопросами, мучился, не умея разрешить их, а непосредственно поступать не мог в силу, прежде всего, своей физической слабости, больного организма.
   Он прошел уже полосу учения, крайней нужды и лишений. Завелись у него даже деньги от продажи картин на выставках, где его начали замечать собиратели картин.
   Однажды весенним вечером в Москве заходит он ко мне, наряженный в новый костюм.
   – Ну, что? Как я сейчас, прилично выгляжу?
   – Как жених! А по какому поводу?
   – Вот что: поедем-ка сейчас куда-нибудь… Ну, как там: в кабаре, к Яру или в другое место, где много разных людей.
   – Но разные люди и по домам сидят.
   – А ну их! Пускай сидят. Из этих ничего не выжмешь, а надо таких, что годились бы для холста. Понимаешь?
   Очутились мы в саду, в «Аквариуме». Там было все, что полагается для праздного прожигания жизни.
   Поскучав перед открытой сценой, мы перешли в ресторан, где ужин тянулся до рассвета и где тоже была сцена, на которой проводились соответствующие ужину и публике развлечения.
   Нашли свободный столик у самой сцены. Никифоров заказал ужин, вино. Кругом была настоящая публика кафешантанов: молодые саврасы, почтенные прожигатели жизни, женщины с подмостков и со стороны. Против нас сидело два претолстых субъекта с заложенными за воротник салфетками! Рядом с ними разряженные веселые дамы. Дальше море голов за столиками, между которыми шныряли измученные официанты и проходили парами крикливо разодетые женщины. За столиками все жевало, чокалось звенящими бокалами, шумело, иногда подсвистывало и подпевало знакомым мотивам, которые ползли со сцены в уши, и все казалось беспечным и празднично веселым.
   На сцене беспрерывно сменялись номера. Певицы в платьях, усыпанных блестками или выкроенных точно из рыбьей чешуи, пели двусмысленные или совершенно откровенные песенки, танцевали, приподымая и точно встряхивая на наши головы пыль со своих юбок. Пели и в такт стучали каблуками молодые кавалеры, иностранцы во фраках с одинаковыми физиономиями и совершенно одинаковыми напомаженными проборами. Семь одинаково наряженных девиц катались на одноколесных велосипедах, солидная дева скользила по натянутой стальной узкой ленте и посредине ее сбрасывала свое платье, оставаясь в одном трико. Чем дальше, тем больше лилось вина в ресторане, тем острее преподносились номера. Певицы, уже кричали хриплыми голосами и взвизгивали при решительных действиях их кавалеров на сцене: танцовщицы, почти совсем голые, тужились выводить брюшными мускулами танец живота, словом – все шло, как полагается в местах забвения от житейских забот, от морали и всех условностей. Но наше положение было довольно глупое. Без всякой предварительной выпивки и закуски мы набросились на ужин, как не евшие несколько дней, бутылки с вином стояли непочатыми. Официант несколько раз подходил к нам, наклонялся в ожидании наших дальнейших требований, а с нас было много и того, что стояло на столе. Официант уходил с миной презрения. Никифоров даже вздыхал.
   – Вот черт возьми! Чего бы в самом деле спросить? Вина? Так и эти бутылки некуда вылить. Хотел было в кадку с пальмой – заметят, смеяться будут, а то и оштрафуют.
   Велел принести папирос, а потом сигар и, не курив от роду, пускал вверх клубы дыма.
   – Ну что, – спрашиваю у него, – удовлетворен ты, что сюда попал?
   – Не сожалею. Ты только посмотри, как напротив толстый работает челюстями. Кости хрустят, должно быть, рябчиков жрет. А вино! Во какими бокалами в себя, как в бочку, льет! Лицо что биллиардный шар блестит, глаза как у кота прищурены, а над верхней губой редкие волосики торчком торчат. Ну, разве не прелесть? Жаль, нельзя зарисовать – еще побьют, а экземпляр первосортный. Мне досадно, что я вот такой… а то бы, ей-богу, подсел бы к ним, выпил бы вместе, потерся около них, набрался ихнего и потом принес бы все в свою мастерскую и вытряхнул на подрамок с холстом. Что? Здоровая бы вещь вышла! Вот оно, наше пекло – не придуманное!
   – А для чего оно?
   – Как для чего? Для того, что оно есть. Для чего солнце светит и дождь идет? Для чего цветы цветут и грязь невылазная? И что же – изображать одни цветочки-василечки или по-передвижнически назидательно доказывать, что знания полезны, а много есть вредно? Нет, ты вот это могуче, ярко передай! Это жизнь, а не прокислая мораль! Ах, зачем я не здоровенный мужик, как вон те, что жрут. Как бы я хотел все делать, как они!
   – Послушайте, господин, – послышался женский голос в нашу сторону, – у вас, кажется, есть свободные стулья?
   Стояли две дамы.
   – О да, да! – поспешил Никифоров. – Даже свободные места за столом. Силь ву пле, медам! Пожалуйте в нашу компанию!
   Смотрю я, что дальше будет. Никифоров шепчет:
   – Вот и выход, можно еще что спросить, чтоб не занимать стола непроизводительно.
   Требует приборы и угощает дам ужином и вином, сам тоже делает вид, что пьет тост: – За здоровье прекрасных дам и их достойных кавалеров!
   – Как? Значит, вы и за свое здоровье пьете? – спрашивают дамы.
   Никифоров тихонько отвечает:
   – Не хочу вводить вас в убыток: не упускайте других знакомств, у нас только ужин.
   Те переглядываются, улыбаются и просят подарить им на память о прекрасной встрече по цветку.
   Желание их исполняется, Семен Гаврилович одаряет каждую яркой розой. Они уходят.
   Мы сидели до рассвета, когда на сцене сверх всякой программы делалось уже непонятно что, а в зале несколько раз затевалась ссора и слышался звон разбитой посуды.
   Шли домой, дворники начинали уже мести улицы.
   С бессонья рассвет был странным: кругом все бело и вяло, бесконтурно.
   – Я выпил все же две рюмки, – говорит Никифоров, – и, кажется, даже пьян.
   – И что же ты получил от всего этого? – спрашиваю у него.
   – А то, что познал, что они сильные в своей пошлости, а мы слабые в своей, как бы назвать… добродетели, что ли. У нас всего только наполовину. И еще думаю, что болезни лечатся сильными ядами, хотя в малых дозах. Нет, зачем меня в детстве уронили на землю? О проклятие!

   Никифоров все более и более развертывался на выставках. Его стали приобретать музеи и Третьяковская галерея. Он приезжал в Петербург на время выставки, которая определялась обыкновенно сроком от масленицы до пасхи, жил у меня. С ним ходили мы на собрания передвижников и на вечера товарищей-питерцев. Им интересовались, как талантливым молодым членом Товарищества, и немного побаивались его подчас едкого языка.
   Он ни перед кем не заискивал и, хотя в деликатной форме, но говорил горькую для иных правду, которая не всегда нравится художникам при оценке их картин.
   Часто проезжали и проходили с ним мимо Академии художеств. Семен Гаврилович выражался по ее адресу:
   – Не знаю, люблю я эту громаду или ненавижу? Я в ней не учился и, может, слава богу, что ее избежал, но когда войду в ее залы, увижу плафоны Рафаэля, почувствую ее строгий классицизм – готов умиленно стать на колени среди круглого зала и преклониться перед ее величием, а в то же время хочется закричать: спасайся, кто может! Она засасывает тебя своей красотой, диктует какие-то непреложные законы и закрывает действительность, нашу красоту, часто грубую, мужицкую, но здоровую красоту, своим золоченым занавесом. Сколько народила она талантов и сколько удушила их в своих узких каменных коридорах.
   Он передавал свои переживания и мысли с большим напряжением речи. Облечь мысль словами, построить правильно речь было для него чрезвычайно трудно. Он с трудом находил подходящие слова, волновался от этого на собраниях, и так сильно, что у него после почти переставало работать сердце и чернели ногти.
   Я привык к его речи, легко улавливал его мысль, дополняя сказанное необходимыми словами или изменяя его обороты речи.
   Если трудный разговор происходил дома, он даже падал на постель и молча лежал, пока у него не приходило в норму сердце.
   Было бесконечно жаль его в такие минуты, и я старался воздерживаться от спора, от волнующих разговоров и больные вопросы переводил да шутку. Но это не всегда удавалось; он догадывался, что его отводят от его темы, не сдавался, а иногда даже еще более от этого приходил в волнение. Иногда я брал его руку и указывал на ногти.
   – Почернели? – говорил он. – Все-таки погоди, дай кончить.
   А кончить ему было чрезвычайно трудно, так как кругом многое выводило его из равновесия. Старые передвижники, привыкшие уже восседать в разных комиссиях, собраниях, вносили и на свои товарищеские собрания, по их мнению, серьезную деловую ноту, в действительности же мертвую бюрократическую закваску чиновничьих высиживаний и словопрений. Как говорил Никифоров – академическую тянучку.
   Стали раз на собрании обсуждать вопрос, как поднять качество выставки, возбудить к ней большой интерес и увеличить ее посещаемость. Предлагались различные искусственные меры, ни к чему не приводящие.
   Никифоров не утерпел. С трудом подбирая слова, делая необычайно длинные паузы, он предложил записать в протокол необходимость таких мероприятий: обязать подпиской всех членов и экспонентов к следующей выставке написать самые что ни на есть гениальные произведения, а от публики через полицию потребовать, чтоб она ежедневно посещала выставку. За неисполнение этого виновных лишать святого причастия.
   Обиделись все, перебивали его на паузах, а он все-таки говорил и требовал дать ему окончить. Я дергал его за рукав, указывал на его ногти – ничто не помогало. И даже дома, катаясь на кровати, он продолжал:
   – Ненавижу их всех! Непогрешимые папы римские! Душ наших гасители! Что придумали: меры, видишь ли, к поднятию! Отчего бы не придумать мер, чтоб у них дети родились красивыми и с глазами цвета по заказу! Протокол! Надо бы еще нотариуса пригласить! Погоди, я им еще не то скажу, я им покажу!
   Говорил, что называется, со скрежетом зубовным, грозил кулаками, а лицо его выражало только страдание, и в глазах не светилось злобы. А потом он затихал, становился задумчивым и неожиданно разражался смехом. Только еще сильно билось у него сердце.
   Он исполнял свои угрозы и привозил все более яркие и сильные картины и этюды, сколки с жизни, главным образом деревенской.
   – Подожди, – говорил он мне, – я им отолью вот еще какую пулю!
   – Кому?
   – Да всем им, милым товарищам, черт бы их побрал!
   – За что же ты их бранишь и что хочешь сделать?
   – Браню за то, что они большие, а я маленький. А что сделаю? Назло им построю себе настоящую мастерскую в деревне, как у Малявина, и напишу во какую вещь! Пускай лопнут с досады и зависти! Я уже деньги собираю. Кому бы душу продать – не знаешь? А то черта упразднили, и не к кому теперь за кредитом обратиться.
   И он сделал свое: написал портрет, еще что-то, собрал деньги и удрал в Рязанскую губернию, в деревню.
   Надо сказать, что в это время у него была уже подруга его жизни, художница Н., преданная и ценящая его талант женщина. Она жила в поместье своих родственников, и там же начал сооружать свое художественное гнездо Никифоров.
   – Знаешь? Ну их к черту! – говорил Семен Гаврилович. – Поедешь к милым знакомым на этюды и в вечной зависимости очутишься: тогда-то вставай, тогда ложись, ешь, когда им надо: то можно, а этого нельзя делать. А поселиться прямо в деревне – грязь невылазная и сплошные неудобства. Построю свои стены и верхний свет пущу, делай без помехи, что хочешь. Я даже мастерскую пополам разгорожу, чтоб ни Н. мне, ни я ей не мешали.
   И построил, а потом начал говорить и другое:
   – Надо бы еще вот этих, наших меценатов – побоку, чтоб не зависеть от них, не думать об их вкусах, а писать только для себя и не продавать даже ничего, чтоб всю свою физиономию сохранить и видеть все, что ты сделал.
   – Как же это может быть, когда и для постройки мастерской тебе потребовался карман мецената?
   – А так, что надо заниматься чем-то другим для своего существования, ну, хоть торговать спичками, яблоками у бань, но чтоб не торговать искусством, то есть, значит, своей совестью. Но тогда времени на искусство не будет хватать. Как же быть?
   Мастерская Никифорова в деревне была на хорошем месте. Чисто русская природа, кругом роща, вблизи деревня, разнообразная живая натура. Материала для картин хоть отбавляй. И Никифоров стал работать запоем.
   Какие сверкающие зимки появились у Никифорова, деревенские лошади на водопое у проруби, коровы на летнем припеке у стойла, скот в хлевах, людской труд в поле и праздник – ярмарка! Все излагалось живо, правдиво, без малейшей натяжки и выдумки.
   Старикам-передвижникам приходилось уже считаться с ним как с новой серьезной силой и, не перебивая, слушать его с запинками и паузами, смелые и подчас задорные речи.
   В своих слабостях Никифоров откровенно сознавался, говорил иногда:
   – Меня, знаешь ли, мучит часто зависть. Вот эту вещь просто убрать с выставки хочется, мешает она мне, лучше моей, мне так не сделать! Ей-богу, завидно!
   И смеялся над собой.
   Не повезло ему однажды на вечере у Киселева. Молодежь затащила его в свою игру: каждый должен был назвать себя кем или чем-либо, и на него будет написано мнение присутствующих. Никифоров назвался гражданином.
   – Известно, – добавил кто-то, – не всякий гражданин может быть передвижником, но каждый передвижник обязан быть гражданином.
   Семен Гаврилович вынул записку на себя и прочитал: «Гражданин-то ты гражданин, да только безличный, беспотомственный и непочетный».
   Записка, как, и следовало ожидать, принадлежала Киселеву.
   Когда мы шли домой, Никифоров сердился, но и смеялся:
   – Уж этот Александр Александрович! Выдрал-таки меня! Вон на какого гражданина перевернул. Я знаю титулы: личный и потомственный почетный гражданин. И из этого он мне ничего не оставил. А главное – беспотомственный! Ну да ладно! А насчет почета мы еще поговорим!

   Устраивается выставка в высоком с верхним светом зале Общества поощрения художеств на Морской.
   Кипит работа, стучат молотки, обойщики, не слезая с высоких складных лестниц, искусно передвигаются вместе с ними по паркету. Волков и Бодаревский спорят за места для своих картин. Артельщики подносят новые картины. Говор и шум. Завтракают все на ходу здесь же, на выставке, холодной закуской с неизменными горячими сосисками. Степенный вахтер с развевающейся седой бородой и золотой медалью на шее подает чай.
   А по окончании дневных работ к вечеру все идут обедать в ресторан «Вена» на улице Гоголя. Там в обоих залах полно народу. Посетители – художественная богема: артисты, художники, писатели, иногда адвокаты.
Чтение онлайн



[1] 2 3

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация