А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Узники вдохновения" (страница 22)

   После гастролей Константин получил небольшую передышку, не раз напивался и бездумно расточал время на удовольствия, вместо того чтобы, по мнению жены, использовать каждую минуту для подготовки новых партий. Нана ругалась, умоляла, она привыкла считать себя частью его таланта, и страстное желание поднять своего кумира еще на одну ступеньку вверх обжигало. Под натиском собственной нереализованности она забывала простую истину, которую так часто любила повторять Нателла Георгиевна: нельзя требовать от человека более того, что он может дать.
   – Мне бы твой голос, – говорила Нана, – я бы спала с клавиром под подушкой.
   Победитель плевал на увещевания.
   – Не дави на меня. Тебе что – есть нечего или ты плохо одета? М-м-не надо расслабиться, – заплетающимся языком говорил загулявший тенор. – Я за спектакль теряю три кило. Ты же сама читала, что физические затраты оперного певца приравниваются к затратам лесоруба. Н-но не забудь и о нервах!
   Воспитанная в трезвой семье, Нана впитала в себя брезгливую нетерпимость к пьянству.
   – Пить надо меньше. Глушишь водку, как сапожник.
   – Ну ты и сука. – Константин в приступе крайнего раздражения плохо себя контролировал. – Я же не грузин какой-нибудь.
   Нана понимала, что за такие слова нужно убивать или хотя бы ненавидеть, но только плакала:
   – Я хочу как лучше, зачем ты меня оскорбляешь?
   – Но тебя же иначе не заткнуть!
   Действительно, по-другому ее было не остановить. Она могла смириться с изменами, но не с упущенными возможностями. Таланта Кости ей было жаль больше, чем собственной жизни.
   Обычно к революционным датам театр приурочивал какую-нибудь современную оперу с посредственной музыкой и социальным сюжетом, главная партия в которой по классической традиции предназначалась первому тенору. Прохоров не любил эти свои роли, вроде Семена Котко или Джалиля, делая исключение только для белогвардейского поручика Массальского в «Октябре», бегавшего по сцене с пистолетом за Лениным. Из-за таких спектаклей он не сидел за щедрым праздничным столом, как все нормальные люди, а уже за три дня пил минералку и повторял партию, зато после дорывался до водки.
   Спиртное притупляло чувствительность, снимало нервное напряжение. Кажется, давно пора привыкнуть, но нет, каждый выход на сцену – как голым на площадь, полную народа, и каждый раз он сжигал себя без остатка. Солист – не хорист, нельзя спеть вполголоса, сманкировать, пропустить хотя бы и вставную крайнюю ноту, которой ждут и за кулисами, и на сцене, и в зале, и по одной только этой ноте станут судить, как нынче ты пел. Можно двадцать раз спеть прекрасно и только один – плохо, и именно его все будут помнить. Поэтому выступления оборачивались сгоревшей кровью, а стресс становился формой творческой жизни.
   Сколько раз он глушил простуду в один день, и не только на гастролях или ради премьеры. В прежние времена замена главного исполнителя даже в рядовом спектакле, афиши которого с полным составом расклеивались на декаду, считалась событием из ряда вон выходящим, поэтому певцы загодя соблюдали жесткий режим. Чуть дунуло, острое съел, горячее выпил, с женщиной переспал – трагедия, не звучит! Или звучит, но не так, как надо, а это тоже трагедия. Больным петь нельзя – железное правило, а постоянно быть в отличной форме невозможно. Ограничения, таблетки, уколы, молитвы – Господи, пронеси, – сколько их было? Больше, чем спектаклей. И как только он выдержал столько лет в театре!
   Поначалу Прохоров позволял себе подолгу работать над партиями, стремясь добиться совершенства, а иногда сознательно оттягивал появление в новой роли, охраняя сердце от очередного удара, но все равно в конце концов оказывался распятым перед темной жадной пастью набитого до отказа зрительного зала. Он до обморока боялся выхода на сцену, в чем не было ничего необычного – страх сцены преследует многих даже очень техничных исполнителей, и не все его могут преодолеть. Но когда Прохоров, не чувствуя ног, выбегал из-за кулис под лучи юпитеров, внутри него начиналась другая жизнь, такая сложная и насыщенная, что страху не оставалось места. Поймав боковым зрением взмах руки дирижера, он издавал первый звук, и больше не было над ним власти толпы, а только власть великой музыки.
   Власть прекрасная и жестокая, когда абсолютно точно отмеренная длина нот не позволяет остановиться ни на долю секунды, даже если забыл слова, наступил на гвоздь или мокрота легла на связки. В этот жесткий темп приходилось втискивать и чисто актерские задачи. Передохнуть можно лишь в предусмотренной композитором паузе, а уж смочить пересыхающее горло – только за кулисами.
   Мелодия, дыхание, вибрация связок, ритм, слова, интонации, жесты, мизансцены – все это, дополненное некой таинственной силой души, спекается в единый монолит, и ни в чем нельзя ошибиться, иначе целое безжалостно рассыплется, расползется по швам. Чтобы удержать это целое, подчинить себе, нужно на четыре часа стать сверхчеловеком и твердо знать, что ты – лучший. Те, кто усомнились в этом хоть на мгновение, теряли место в первом ряду навечно. Но Прохоров знал также, что первенство не дается навсегда и каждый раз, выходя на сцену, нужно подтверждать его снова и снова. Это требовало нечеловеческого напряжения духовных и физических сил, зато, удачно завершив спектакль, он испытывал наслаждение неизмеримо большее, чем от всех доступных и воображаемых удовольствий, вместе взятых.
   Сняв парик и театральный костюм, он ощущал облегчение от того, что тяжелая работа закончена, и одновременно сожаление, как будто за дверями театра его ждала ненастоящая жизнь, а настоящей была только эта, где зрители готовы забросать его цветами и нести на руках.
   – Ну, как? – спрашивал он, еще распаленный и пахнущий гримерным клеем, падая рядом с Наной на сиденье служебного автомобиля.
   Несомненно, своим художническим зрением она могла быть ему полезной, но Прохоров жаждал не ее правды, а только своей. Он все про себя знал сам, а от жены требовалось лишь подтверждение, и это ее участие для него было чрезвычайно важно. А неопытная Нана по молодости пыталась быть честной, делала замечания и натыкалась на взгляд, полный ярости.
   – Ты ничтожество, сволочь, ты ничего не способна понять! – кричал он, сатанея и брызгая слюной.
   Ну как ей объяснить, что есть партии, вроде Отелло, Германа, Элиазара в «Жидовке», после которых он какое-то время вообще не человек? Остынув, Костя быстро забывал и свой гнев, и сказанные в гневе слова, а вместо извинений сокрушался:
   – Бедная девочка, зачем ты со мной связалась!
   В конце концов Манана оставила пустую затею сделать хорошее лучшим, приучилась соглашаться с мужем, даже если что-то в его исполнении не нравилось. Он и без того принадлежал к породе вечно сомневающихся, балансирующих на одной ноге над пропастью отчаяния. В то время как иные, совершая на сцене серьезные ошибки, остаются собой довольны, для Прохорова малейшая потеря равновесия могла стать крахом не только творческой, но и физической жизни. Оттого ему казалось существенным, что пишут рецензенты. Писали в превосходных тонах, и он собирал и хранил рецензии в нескольких экземплярах. Поддержка, даже лесть Константину были нужнее критики. На промахи укажут коллеги, не упустят случая, Нана же обязана вселять в него уверенность.
   Обычно после спектакля Прохоров ехал домой, где в час ночи его ждали мягкие тапочки, горячий душ, стопка водки, запоздалый обильный ужин после двенадцатичасового поста и разговоры, разговоры чуть не до утра. Он снова переживал каждую ноту, фермату, паузу, и этот странно привлекательный мир, сотканный из преодолений и пота, длился в нем еще некоторое время. Бывало, заснув уверенным в своей правоте, наутро он разлагал победу на составляющие. Не достижения его тогда занимали, а нарушенные ритмы, забытые слова, неточные интонации, высокие ноты, которые, в идеале, можно было бы взять лучше и держать чуточку дольше. И так из раза в раз.
   Только во время летнего отпуска Прохоров не думал о работе, потому что, когда ему нужно было готовиться к ней или работать, он не мог есть и беспокойно спал. Он боялся сделать ее плохо и всю жизнь потратил на то, чтобы научиться делать ее хорошо. Пение было для него наркотиком, от которого нельзя отказаться, даже если очень захотеть, и всякая очередная доза возносила его внутри себя до небес и требовала новой порции. Чаще он выходил из борьбы со своими слабостями победителем и твердо знал, что пел и держался на сцене безукоризненно. В этот момент он чувствовал себя и великим, и счастливым. Это были радостные, счастливые ночи, когда он, опустошенный, отдавался Нане полностью и она упивалась сиюминутной властью над тем, что от него осталось.
   Изредка случались неудачи, ибо в искусстве, как и в спорте, невозможно все время быть на пике формы и ежедневно повторять наивысший результат. В отличие от успехов, неудачи Прохоров запоминал надолго, если не навсегда, они связывались в цепочку с предыдущими и оставляли плохо заживающие раны, боль от которых могла заглушить только работа. И он погружался в нее целиком, продолжая вечные поиски в технике вокала и находя все новые возможности. Как обидно, что в самом начале пути ему не встретился знающий педагог! До многого приходилось доходить самому, на это тратились силы, нервы и драгоценная легкость молодости. Сколько раз он восклицал «эврика!», думая, что нашел заветную дверцу, но секретов оказалось больше, чем дней в его творческой жизни, и, уже будучи сам педагогом, обладая почти совершенным знанием певческой системы и умением показать все это не на пальцах, а живым голосом, он продолжал делать открытия.
   Спад в творчестве Прохорова пришелся на смену поколений и, что серьезнее, на переориентацию в театре, когда певцы и пение как таковое уже не являлись приоритетом для дирижеров и режиссеров. Отвлекая публику от того, ради чего она приходит в оперный театр – от таинства живого, не усиленного техникой голоса, они не только ставили новые оперы как зрелищное действо, но переделывали старые, удачные постановки, зачастую свои же собственные. Такие спектакли не выдерживали сравнения, плохо принимались музыкальной общественностью и быстро сходили со сцены. Режиссеров это не смущало, в русле всеобщей перестроечной болезни, охватившей и театральные подмостки тоже, они продолжали свои непродуктивные эксперименты. В связи с этим Прохоров часто вспоминал слова Марио дель Монако о том, что теперь повсюду говорят о «Богеме» Дзеффирелли или о «Травиате» Висконти, тогда как во времена Шаляпина никому и в голову бы не пришло даже заикнуться о «Борисе Годунове» Станиславского.
   Понятно, что время не стоит на месте, что рынок требует зрелищ, но сознательное уничтожение жанра трудно чем-то оправдать. У Прохорова под боком, в «Эрмитаже», возник целый оперный театр, разумеется модный, где фамилии исполнителей даже не печатают на афишах и публика идет в оперу не на певцов, а на дирижера! Большей профанации затруднительно представить. Кажется, работать в таком театре – себя не уважать, но нет, работают, и с удовольствием – столица все ж таки, платят хорошо и за рубеж возят.
   Не исключено, что неважное самочувствие Прохорова было как-то связано с тем, что певцов в опере нагло потеснили на второй план. Между тем его голос и нервы постоянно эксплуатировались на пределе человеческих возможностей, а легкие с трудом выдерживали напор огромного дыхания. Он стал часто болеть и больше заботился не о подготовке нового репертуара, а только о том, чтобы на прежнем уровне спеть текущие спектакли. Но театр – конструкция жесткая, требует постоянного обновления, и внезапно главный режиссер предложил шестидесятилетнему тенору партию второго плана.
   Дома, перед Наной, Константин рвал и метал:
   – Мне петь Бомелия! И это после парижских гастролей! Старый хрыч совсем спятил! Набрал молодежи, учит ее помогать пению руками. Только ведь, когда голоса нет, никакие актерские подпорки, ужимки и прыжки не помогут. Я их всех задавлю на любой ноте! Можно, конечно, вопреки традиции вместо угодливого сластолюбца-лекаря с характерным звучанием, выдать обуреваемого страстью великана с громоподобным голосом, но это же всю концепцию спектакля сломает. Да и не научен я быть второстепенной фигурой, и на Шуйского потому согласился, что его знаменитые тенора пели. Чем быть посмешищем, лучше уйти совсем.
   Помог Прохорову принять окончательное решение незабвенный друг Геннадий.
   – Ты что! Разве можно по собственной инициативе оставить такой театр? – удивился он. – Посмотри, сколько бывших премьеров поют моржей, лишь бы не уйти совсем. Предложи Бомелия мне, я тотчас свою министерскую должность брошу и побегу со всех ног на сцену. А тебе мало! Несправедливо это.
   – В искусстве не может быть справедливости. Побеждает тот, кто талантливее, а талант – сложная система и сотни составляющих. Нету у тебя таланта, Бог не дал. Потому не понять.
   Прохоров был безжалостен, когда речь шла о главном деле его жизни, и старый приятель ему этого не простил. Он стал повсюду распускать слухи, что Прохоров выдохся и в Париже пел плохо, просто рецензии пишут на первый спектакль, а первый ему удался каким-то чудом.
   Доброжелатели нашлись, донесли. Больше всех возмущалась Манана:
   – Как ты можешь дружить с таким человеком? Он терпит твой вздорный характер, а ты – его вранье. Посмотри на это отвратительное, фальшивое лицо с бородавками, как у Лжедмитрия.
   – Между прочим, он как-то говорил: ты пыталась его соблазнить.
   – Неужели? И каким же образом?
   – Не знаю.
   – А ты расспроси. Интересно же.
   Слишком серьезная тема, чтобы Прохоров почувствовал иронию.
   – Так было или не было?
   – А ты как думаешь?
   – Думаю, врет.
   – Ну слава богу, соображаешь хоть немного. А твой приятель патентованный подлец.
   – Ты, как всегда, слишком строго судишь. Генка много хорошего сделал, из-за границы лекарства присылал, пластинки с записями певцов дарил, в Париже купил мне гостевую визу и три дня возил по стране, водил по ресторанам, в «Фоли Бержер».
   – Ну да. Хвалился своими возможностями – а вдруг ты позавидуешь? К тому же он скучал без жены, она ведь ради него театр не оставит.
   – Но я знаю его столько лет! Мы же совсем сопляками были! За одними девчонками ухаживали.
   – О! Вот это самое главное, – не удержалась от шпильки Нана.
   – Не цепляйся. Ну, стукнутый он: голос был, а петь не получилось, так и спятить недолго. И потом, ведь он прав, второго Самозванца я пел средне, грудь не отвечала. За последние три года мои афиши чудом попадали между болезнями. И то потому, что спектаклей было мало как никогда. Часть уже разболталась и сошла со сцены, а в новые меня не зовут. Нет, не буду я Бомелием, не в том дело.
   И Прохоров ушел из театра, ушел на удивление безболезненно, не осознав еще, а только интуитивно ощутив, что прежний уровень утерян, а иной для него неприемлем. Он вообще никогда ни о чем не жалел, даже о том, что не сделал всего, что мог. Да и мог ли, если не сделал? Значит, большего природа в него не заложила. Лень и болезни ведь тоже были заданы изначально, на их преодоление ушло слишком много усилий и времени, а время необратимо.
   Окончание театральной карьеры Прохорова пришлось на смутные девяностые годы, но счастливо совпало с его увлечением вокальной педагогикой. Он не только открыл в себе поразительное умение учить других, но при этом с невыразимым удовольствием учиться самому. Он упивался занятиями со студентами, поисками и открытиями. Слом совка его совершенно не занимал, а бытовые неудобства беспокоили мало, он ел все, что подавала жена, без претензий, заполняя пустые места в желудке ржаным хлебом. Дух его оставался в порядке, а от тела всегда требовалось только одно – быть исправным вместилищем звука.
   Для Прохорова нигде не было легкой дороги. Отдаваясь делу целиком, он требовал от других такой же отдачи и профессионализма.
   – Тупица! – кричал он ученику, не способному с третьего раза понять его объяснений и повторить то, что показывают голосом. – Тупица, если бы меня с самого начала так учили, я бы стал первым тенором мира!
   Прохоров взрывался, стучал по роялю огромным кулачищем, но к каждому певцу находил подход, соответствующий индивидуальному строению голосового аппарата и возможностям, поэтому у него даже малоодаренные в конце концов начинали извлекать из своих глоток приличные звуки. Он кормил голодных студентов бутербродами, которые готовила для него Нана, отдавал последние свитера и пиджаки из своего гардероба. Студенты его обожали, а педагоги терпеть не могли. Еще бы, ведь он на заседаниях кафедры многих называл безухими, гробокопателями, а иных – вредителями. Отчисленнных за неуспехи студентов демонстративно брал к себе в класс, и через полгода они становились лучшими на курсе. Поэтому не один бездарный профессор тайно обрадовался, когда после десяти лет шумной педагогической карьеры Прохоров заболел и вынужден был оставить институт.
   Его трудовой век закончился, закончился бы и земной, если бы не самоотверженность жены. Она ухаживала за ним, парализованным, ежедневно меняла белье, обтирала горячими салфетками, мыла зубные протезы, брила, стригла ногти, сажала на судно, а ночами разрисовывала разделочные доски, чтобы заработать больному на лекарства и фрукты. Доски шли нарасхват в первых коммерческих магазинах.
   Одна привлекла внимание Прохорова: два всадника – мужчина в белом костюме и белом цилиндре на вороной тонконогой кобыле и брюнетка в черной амазонке на белом арабском жеребце. Сюжет для кухонной утвари более чем странный, он вызывал тревожное, неясное чувство, как будто забыл слово или событие, оно вертится в голове, а вспомнить не можешь.
   – Что это означает? – спросил Прохоров.
   Нана молча пожала плечами.
   – А почему у них такие трагические лица?
   – Возможно, они знают, чем все закончится.
   – Разве так бывает?
   – В жизни – нет, а в искусстве – да. Тебе это должно быть известно.
   Прохоров вздохнул:
   – Я больше ничего не знаю об искусстве с тех пор, как перестал петь. Я даже не знаю, зачем живу. Болтаюсь, как дерьмо в проруби.
   – Мне надоело купировать твою хандру и уговаривать тебя жить, – устало произнесла Манана. – Чего тебе надо? Остались записи, афиши, фотографии в музее, правда, нет детей, которым все это было бы интересно, но ты сам виноват. Вот после меня действительно ничего не останется, кроме звенящей пустоты.
   Прохоров встрепенулся:
   – Ну что ты, Наночка! Ты талантливая художница! Напрасно ты бросила живопись…
   Она хотела перебить, напомнить: ради кого? Но не стала, бесполезно, он всегда чувствует навыворот и просто не поймет, о чем речь.
   – …Ты замечательная, самоотверженная женщина, трудно даже представить, как сложилась бы моя жизнь с другой. Вряд ли я смог бы стать тем, кем стал. И друзья наши в тебе души не чают.
   – Стал бы, стал бы, не с другой, так с третьей. И какие друзья? В телефонной книжке одни прочерки. Ты не хочешь об этом думать, потому что страшно, тебе легче считать, что конец света никогда не наступит.
   – Только дураки думают о смерти. Все мы бессмертны, пока живы. – Прохоров вздохнул. – В молодости ты была такой мягкой и беззлобной.
   Нана безнадежно махнула рукой, но работу не продала, и он повесил доску в кухне, под часами. Прохоров часто смотрел туда и, казалось, начал понимать, что, возможно бессознательно, изобразила талантливая рука его жены.
   Милая Нана, как же он ее любит!
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 [22] 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация