А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Тарантас. Путевые впечатления" (страница 1)

   Виссарион Григорьевич Белинский
   Тарантас. Путевые впечатления

   Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург. 1845
   В современной русской литературе журнал совершенно убил книгу. Между разным балластом, все-таки только в журналах, – разумеется, лучших (которых так немного), – можно встречать более или менее замечательные произведения по части изящной литературы. Сюда должно отнести еще сборники, или альманахи: в лучших из них тоже попадаются иногда хорошие пьесы[1]. Но хорошая книга теперь истинная редкость, так что критикам и рецензентам ex officio[2] приходится хоть совсем не упоминать о книгах и вместо их разбирать вновь выходящие книжки журналов и даже листки газет. Тем большее внимание должна обращать критика на всякую книгу, сколько-нибудь выходящую из-под уровня посредственности. Нечего и говорить, что появление книги, которая слишком далеко выходит из-под этого уровня, должно быть истинным праздником для критики. К таким редким книгам принадлежит «Тарантас» графа Соллогуба. Несмотря на то, что из двадцати глав, составляющих это произведение, целых семь глав были напечатаны в «Отечественных записках» еще в 1840 году, «Тарантас» – столько же новое, сколько и прекрасное произведение, которое своим появлением составило бы эпоху и не в такое бедное изящными созданиями время, каково наше. Семь глав «Тарантаса», давно уже известных публике, давали понятие только о достоинстве целого произведения, а не о идее его, прекрасной и глубокой, которую можно понять только по прочтении всего сочинения, проникнутого удивительною целостностью и совершенным единством. Многие видят в «Тарантасе» какое-то двойственное произведение, в котором сторона непосредственного, художественного представления действительности превосходна, а сторона воззрений автора на эту действительность, его мыслей о ней будто бы исполнена парадоксов, оскорбляющих в читателе чувство истины. Подобное мнение несправедливо. Те, кому оно принадлежит, не довольно глубоко вникли в идею автора, и объективную верность, с какою изобразил он характер одного из героев «Тарантаса» – Ивана Васильевича, приняли за выражение его личных убеждений, тогда как на самом деле автор «Тарантаса», столько же может отвечать за мнения героя своего юмористического рассказа, сколько, например, Гоголь может отвечать за чувства, понятия и поступки действующих лиц в его «Ревизоре» или «Мертвых душах». Между тем ошибочный взгляд лучшей части читателей на «Тарантас» очень понятен: при первом чтении может показаться, будто бы автор не чужд желания, хотя и не прямо, а предположительно, высказать, через Ивана Васильевича, некоторые из своих воззрений на русское общество, – и тем легче увлечься подобным ошибочным мнением, что необыкновенный талант автора и его мастерство живописать действительность лишают читателя способности спокойно смотреть на картины, которые так быстро и живо проходят перед его глазами. Мы сами на первый раз увлеклись резким противоречием, которое находится между этими беспрестанно сменяющимися и беспрестанно поражающими новым удивлением картинами, и между странными – чтоб не сказать, нелепыми мнениями Ивана Васильевича. Это заставило нас забыть, что мы читаем не легкие очерки, не силуэты, а произведение, в котором характеры действующих лиц выдержаны художественно и в котором нет ничего произвольного, но все необходимо проистекает из глубокой идеи, лежащей в основании произведения. Таким образом берем назад свое выражение в рецензии о «Тарантасе» (в 4-й книжке «Отечественных записок»), что в нем вместе с дельными мыслями, много и парадоксов.{1} Только в XV и XVI-й главах автор «Тарантаса» говорит с читателем от своего лица; и вот – кстати заметить – эти-то главы больше всего сбивают читателя с толку, раздвояя в его уме произведение графа Соллогуба и ужасая его множеством страшных парадоксов. Но мы не скажем, чтоб это были парадоксы: это скорее мнения, с которыми нельзя согласиться безусловно и которые вызывают на спор. Последнее обстоятельство дает им полное право на книжное существование: с чем можно спорить и что стоит спора, – то имеет право быть написанным и напечатанным. Есть книги, имеющие удивительную способность смертельно наскучать читателю, даже говоря все истину и правду, с которою читатель вполне соглашается; и, наоборот, есть книги, которые имеют еще более удивительную способность заинтересовать и завлечь читателя именно противоположностию их направления с его убеждениями; они служат для читателя поверкою его собственных верований, потому что, прочитав такую книгу, он или вовсе отказывается от своего убеждения, или умеряет его, или, наконец, еще более в нем утверждается. Такой книге охотно можно простить даже и парадоксы, тем более, если они искренны и автор их далек от того, чтоб подозревать в них парадоксы. Вот другое дело – парадоксы умышленные, порожденные эгоистическим желанием поддержать вопиющую ложь в пользу касты или лица: такие парадоксы не стоят опровержения и спора; презрительная насмешка – единственное достойное их наказание…
   Не будем пускаться в исследования – к какому роду и виду поэтических произведений принадлежит «Тарантас». В наше время, слава богу, признается в мире изящного только один род – хороший, запечатленный талантом и умом, а обо всех других родах и видах теперь никто не заботится. Наше время вполне принимает глубоко мудрое правило Вольтера: «все роды хороши, кроме скучного». Но мы, в отношении к этому правилу, гораздо последовательнее самого Вольтера, который противоречил своему собственному принципу, держась преданий и поверий французского псевдоклассицизма. К правилу Вольтера: «все роды хороши, кроме скучного» наше время настоятельно прибавляет следующее дополнение: «и несовременного», – так что полное правило будет: «все роды хороши, кроме скучного и несовременного». Поэтому мы, если не признаем безусловно хорошим всего, что имело огромный успех в свое время, то во всем этом видим хорошие стороны, смотря на предмет с исторической точки. Вследствие этого, удивляясь великим гениям Данте, Шекспира, Сервантеса, наше время не отрицает заслуг Корнеля, Расина и Мольера; не становясь на колени перед Ломоносовым, Державиным, Озеровым, Карамзиным, не видя в них слишком многого для себя собственно, – тем с не меньшим уважением произносит имена их, как людей, которых творения, в их время, были современно хороши, то есть удовлетворяли потребностям их современников. Чисто художественная критика, не допускающая исторического взгляда, теперь никуда не годится, как односторонняя, пристрастная и неблагодарная. Художественность и теперь великое качество литературных произведений; но если при ней нет качества, заключающегося в духе современности, она уже не может сильно увлекать нас. Поэтому теперь посредственно художественное произведение, но которое дает толчок общественному сознанию, будит вопросы или решает их, гораздо важнее самого художественного произведения, ничего не дающего сознанию вне сферы художества. Вообще наш век – век рефлексии, мысли, тревожных вопросов, а не искусства. Скажем более – наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем. Как во все критические эпохи, эпохи разложения жизни, отрицания старого при одном предчувствии нового, – теперь искусство – не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям.
   Мы сказали, что «Тарантас» графа Соллогуба – произведение художественное; но к этому должны прибавить, что оно в то же время и современное произведение, – что составляет одно из важнейших его достоинств, которому обязано оно своим необыкновенным успехом. Следовательно, «Тарантас» – художественное произведение в современном значении этого слова. Оттого в него вошли не только рассуждения между действующими лицами, но и целые диссертации. Оттого оно – не роман, не повесть, не очерк, не трактат, не исследование; но то и другое и третье вместе. Пусть называет его каждый как кому угодно: тут дело в деле, а не в названии. «Тарантас» имел большой успех: его не только раскупили и прочли в короткое время, но одним он очень понравился, другим очень не понравился, третьим очень понравился и очень не понравился в одно и то же время; одни его хвалят без меры, другие бранят без меры, третьи и хвалят и бранят вместе; автор через него приобрел себе и друзей и врагов; о его произведении говорят, судят и спорят. Это успех! По нашему мнению, незавиден успех произведения, которое возбудило бы одни похвалы, одну любовь, без порицаний, без ненависти; подобный успех немногим лучше полного неуспеха, то есть когда произведение возбуждает одну брань без похвалы, – хотя то и другое все-таки лучше, нежели не возбудить ни похвалы, ни брани, а встретить одно равнодушное невнимание.
   Этот-то необыкновенный успех «Тарантаса» и налагает на критику обязанность – рассмотреть его внимательно, со всех сторон. Для этого необходимо проследить все развитие этого произведения, беспрестанно выражаясь словами автора или прибегая к выпискам. Такой способ критики нисколько не опасен для «Тарантаса» как книги: он упредил нашу статью слишком тремя месяцами, а в это время его уже везде прочли, и едва ли найдется хотя один читатель, который прочел бы нашу статью, еще не успев прочесть «Тарантаса».
   Русская литература, к чести ее, давно уже обнаружила стремление быть зеркалом действительности. Мысль изобразить в романе героя нашего времени не принадлежит исключительно Лермонтову. Евгений Онегин тоже – герой своего времени; но и сам Пушкин был упрежден в этой мысли, не будучи никем упрежден в искусстве и совершенстве ее выполнения. Мысль эта принадлежит Карамзину. Он первый сделал не одну попытку для ее осуществления. Между его сочинениями есть неконченный, или, лучше сказать, только что начатый роман, даже и названный «Рыцарем нашего времени». Это был вполне «герой того времени». Назывался он Леоном, был красавец и чувствительный мечтатель. «Любовь питала, согревала, тешила, веселила его; была первым впечатлением его души, первою краскою, первою чертою на белом листе ее чувствительности». Он и родился не так, как родятся нынче, а совершенно романически, совершенно в духе своего времени. Судите сами по этому отрывку: «На луговой стороне Волги, там, где впадает прозрачная река Свияга, и где, как известно по истории Натальи, боярской дочери, жил и умер изгнанником невинный боярин Любо-славский, – там, в маленькой деревеньке, родился прадед, дед, отец Леонов, там родился и сам Леон, в то время когда природа, подобно любезной кокетке, сидящей за туалетом, убиралась, наряжалась в лучшее свое весеннее платье; белилась, румянилась… весенними цветами; смотрелась в зеркало… вод прозрачных, и завивала себе кудри… на вершинах древесных – то есть в мае месяце, и в самую ту минуту, как первый луч земного света коснулся до его глазной перепонки, в ореховых кустах запели вдруг соловей и малиновка, а в березовой роще закричали вдруг филин и кукушка: хорошее и худое предзнаменование! по которому осьмидесятилетняя повивальная бабка, принявшая Леона на руки, с веселою усмешкою и с печальным вздохом предсказала ему счастье и несчастье в жизни, вёдро и ненастье, богатство и нищету, друзей и неприятелей, успех в любви и рога при случае». Этого слишком достаточно, чтоб показать, что Карамзин имел бы полное право своего «Рыцаря нашего времени» назвать «Героем нашего времени». В повести «Чувствительный и холодный» (два характера) Карамзин в лице своего Эраста тоже изобразил одного из героев своего времени. В юмористическом очерке «Моя исповедь» представил он еще одного из героев своего времени, хотя и совсем в другом роде, нежели в каком были его Леон и Эраст. После Онегина и Печорина в наше время никто не брался за изображение героя нашего времени. Причина понятна: герой настоящей минуты – лицо в одно и то же время удивительно многосложное и удивительно неопределенное, тем более требующее для своего изображения огромного таланта. Сверх того наша современность кипит необыкновенным разнообразием героев: в этом отношении Чичиков, как приобретатель, не меньше, если еще не больше Печорина – герой нашего времени. И потому вся современная русская литература, по необходимости приняв исключительно юмористическое направление, устремилась на изображение героев современности, смотря по силе и средствам таланта каждого писателя. Иван Васильевич, герой «Тарантаса», – тоже один из героев нашего времени. Он до того мелок и ничтожен, что автор не мог рисовать его серьезно и с первого же раза выводит его смешным: явный знак, что это один из второстепенных героев нашего времени. Но в то же время нельзя не вменить графу Соллогубу в большую заслугу, что он именно Ивана Васильевича, а не другого какого-нибудь героя, выбрал для своего юмористического карандаша, потому что современная действительность кипит такими героями, вернее сказать, кишит Иванами Васильевичами.
   Что такое Иван Васильевич? – Это нечто вроде маленького дон-Кихота. Чтоб объяснить отношения Ивана Васильевича к настоящему, к большому, к испанскому дон-Кихоту, надо сказать несколько слов о последнем. Дон-Кихот – прежде всего прекраснейший и благороднейший человек, истинный рыцарь без страха и упрека. Несмотря на то, что он смешон с ног до головы, внутри и снаружи, – он не только не глуп, но, напротив, очень умен; мало этого: он истинный мудрец. Потому ли, что такова уже натура его, или от воспитания, от обстоятельств жизни, – но только фантазия взяла у него верх над всеми другими способностями и сделала из него шута и посмешище народов и веков. От чтения вздорных рыцарских сказок у него, по русской пословице, ум за разум зашел. Живя совершенно в мечте, совершенно вне современной ему действительности, он лишился всякого такта действительности и вздумал сделаться рыцарем в такое время, когда на земле не осталось уже ни одного рыцаря, а волшебникам и чудесам верила только тупая чернь. И он свято выполнил свой обет – защищать слабых против сильных, остался верен своей воображаемой Дульцинее, несмотря на все жестокие разочарования, которым подвергла его совсем нерыцарская действительность. Если б эта храбрость, это великодушие, эта преданность, если б все эти прекрасные, высокие и благородные качества были употреблены на дело, во-время и кстати, – дон-Кихот был бы истинно великим человеком! Но в том-то и состоит его отличие от всех других людей, что сама натура его была парадоксальная, и что никогда не увидел бы он действительности в ее настоящем образе и не употребил бы кстати, во-время и на дело богатых сокровищ своего великого сердца. Родись он во времена рыцарства, – он, наверное, устремился бы на уничтожение его, и если бы узнал о существовании древнего мира, стал бы корчить из себя грека или римлянина. Но как не было уже и следов рыцарства, когда он родился, то рыцарство сделалось точкою его помешательства, его idee fixe.[3] Когда ему случалось выходить на минуту из этой мысли, он удивлял всех своим умом, здравым смыслом, говорил как мудрец. Даже когда мистификация сильных людей осуществила мечты его рыцарских стремлений, – он, в качестве судьи, обнаружил не только великий ум, но даже мудрость. И между тем, в сущности, он тем не менее был сумасшедший, шут, посмешище людей… Мы не беремся примирить это противоречие; но для нас ясно, что такие парадоксальные натуры не только не редки, но даже очень часты везде и всегда. Они умны, но только в сфере мечты; они способны к самоотвержению, но за призрак; они деятельны, но из пустяков; они даровиты, но бесплодно; им все доступно, кроме одного, что всего важнее, всего выше – кроме действительности. Они одарены удивительною способностью породить из себя нелепую идею и увидеть ее подтверждение в наиболее противоречащих ей фактах действительности. Чем нелепее запавшая им в голову идея, тем сильнее пьянеют они от нее, и на всех трезвых смотрят как на пьяных, как на сумасшедших, как на безумных, а иногда даже как на людей безнравственных, злонамеренных и вредных. Дон-Кихот – лицо в высшей степени типическое, родовое, которое никогда не переведется, никогда не устареет, – и в этом-то обнаружилась вся великость гения Сервантеса. Разве изувер по убеждению в наше время не дон-Кихот? Разве не дон-Кихоты – эти безумные бонапартисты, которых только смерть герцога рейхштадтского заставила расстаться с мечтою о возможности восстановления империи во Франции? Разве не дон-Кихоты нынешние легитимисты, нынешние ультрамонтанисты, нынешние тори в Англии? А этот некогда великий мыслитель, который, в молодости, дал такое сильное движение развитию человеческой мысли, а в старости вздумал разыграть роль какого-то самозванного пророка, этот Шеллинг одним словом, – разве он не дон-Кихот? К особенным и существенным отличиям дон-Кихотов от других людей принадлежит способность к чисто теоретическим, книжным, вне жизни и действительности почерпнутым убеждениям. Есть люди, по мнению которых, не только Атилла, сам Адам был славянин… это ли не донкихотство?.. Другим не нравится созданная Петром Великим Россия, и они, с горя, видно, мечтают о реставрации блаженной эпохи, когда за употребление табака резали носы; другие идут далее и хотят реставрации Руси до нашествия татар, а третьи желают о возвращении в XIX веке Руси гостомысловских времен, то есть Руси баснословной… Это ли еще не донкихотство?.. А между тем послушайте-ка этих господ: если вы не согласитесь с ними, они вам скажут, что вы отстали от века, что вы невежда, апостат,[4] человек безнравственный, вредный…
   Теперь обратимся к Ивану Васильевичу. Это дон-Кихот маленький, дон-Кихот в миньятюре. У испанского дон-Кихота достало души, чтоб осуществить на деле свою мечту и великодушно пожертвовать ей всем существом своим. Только на смертном одре понял он, что он – не дон-Кихот, а мирный манчский помещик… У Ивана Васильевича стало силы воли только на то, чтоб от Москвы до села Мордас провезти, в чужом тарантасе, белую тетрадь, назначенную для путевых заметок. Иван Васильевич в мужике нашел идеал русского человека и хотел даже дворян нарядить в костюм, очень похожий на мужицкий, за исключением желтых сафьянных сапожек (собственного его, Ивана Васильевича, изобретения), – а между тем сам скорее решился бы умереть, нежели на одну складку отступить от модного парижского костюма. Таких микроскопических дон-Кихотов в наше время развелось на Руси многое множество. Все они, за исключением незначительных, разнообразных оттенков, похожи один на другого, как две капли воды. Все они – люди добрые, умные, сочувствующие всему прекрасному и высокому, любят рассуждать и спорить о Байроне и о матерьях важных, страшные либералы, и, в дополнение ко всему этому, препустейшие и прескучнейшие люди. Но мы оставим их в стороне и обратимся, наконец, исключительно к их достойному представителю – к Ивану Васильевичу.
   Иван Васильевич — один из тех червячков, которые имеют свойство блестеть в темноте. В глуши провинции вы обрадовались бы, как неожиданному счастию, знакомству с таким человеком; даже в столице, куда вы недавно приехали и всему чужды, вы поздравили бы себя с подобным знакомством. Сначала вы очень полюбили бы Ивана Васильевича и не могли бы довольно нахвалиться им; но скоро вы с удивлением заметили бы, что в нем ничего не обнаруживается нового, что он весь высказался и выказался вам, что вы его выучили наизусть, и что он стал вам скучен, как книга, которую вы, за неимением других, сто раз перечли и наизусть, знаете. Сначала вам покажется, что он добр, даже очень добр; но потом вы увидите, что эта доброта в нем – совершенно отрицательное достоинство, в котором больше отсутствия зла, нежели положительного присутствия добра, что эта доброта похожа на мягкость, свидетельствующую об отсутствии всякой энергии воли, всякой самостоятельности характера, всякого резкого и определенного выражения личности. И тогда вы поймете, что доброта Ивана Васильевича тесно связана в нем с бессилием на зло. Сначала вам покажется, что он умен, даже очень умен; вы и потом никогда не скажете, чтоб он был глуп, потому что это была бы вопиющая неправда; но вы скоро заметите, что ум его – ограниченный, легкий и поверхностный, который неспособен долго и постоянно останавливаться на одном предмете, неспособен к сомнению и его мукам и борьбе. Тогда вы поймете, что его ум чисто страдательный, то есть способный раздражаться и приходить в деятельность от чужих мыслей, но неспособный сам родить никакой мысли, ничего понять самостоятельно, оригинально, неспособный даже усвоить себе ничего чужого. Так же скоро исчезнет и ваше мнение о его талантах – и исчезнет тем скорее, чем больше вы в них видели. Если вы и заметите в нем способность к чему-нибудь, то скоро увидите, что она служит ему для того только, чтоб все начинать, ничего не оканчивая, за все браться, ничем не овладевая. Но всего более приобрел он ваше расположение, вашу любовь, даже ваше уважение – избытком чувства, готового откликнуться на все человеческое, и что же! с этой стороны всего более и должен потерять он в ваших глазах, когда вы лучше рассмотрите и узнаете его. Его чувство так чуждо всякой глубины, всякой энергии, всякой продолжительности и между тем так легко воспламеняется и проходит, не оставляя следа, что оно похоже больше на нервическую раздражительность, на чувствительность (susceptibilite), нежели на чувство. Ум, сердце, дарования, словом вся натура Ивана Васильевича так устроена, что он неспособен понять ничего такого, чего не испытал, не видел, и потому его могут беспокоить или радовать одни случайности, одни частные факты, на которые ему приходится натыкаться. Следствие занимает его без причины, явления останавливают его внимание, но идея всегда проходит мимо его, так что он и не подозревает ее присутствия. Он не может жить без убеждений и гоняется за ними; впрочем, ему легко иметь их, потому что в сущности ему все равно, чему бы ни верить, лишь бы верить. Когда чье-нибудь резкое возражение или какой-нибудь факт разобьет его убеждение, – в первую минуту ему как будто больно от того, но в следующую за тем минуту он или сам сочинит себе новое убеждение или возьмет напрокат чужое и на этом успокоится. Сильное сомнение и его муки чужды Ивану Васильевичу. Ум его – парадоксальный и бросается или на все блестящее, или на все странное. Что дважды два – четыре, это для него истина пошлая, грустная, и потому во всем он старается из двух, умноженных на два, сделать четыре с половиною или с четвертью. Простая истина невыносима ему, и, как все романтики и страдательно-поэтические натуры, он предоставляет ее людям с холодным умом, без сердца. Во всем он видит– только одну сторону, – ту, которая прежде бросится ему в глаза, и из-за нее уж никак не может видеть других сторон. Он хочет во всем встречать одно, и голова его никак не может мирить противоположностей в одном и том же предмете. Так, например, во Франции, он увидел борьбу корыстных расчетов и мелких интриг, – с тех пор Франция, его прежний идеал, вовсе перестала существовать для него… Он неспособен понять, что добро и зло идут о бок и что без борьбы добра со злом не было бы движения, развития, прогресса, словом – жизни; что историческое лицо может в одно и то же время действовать и по искреннему убеждению и по самолюбию, и что история – говоря метафорически – есть гумно, на котором цепами анализа отделяются зерна от мякины человеческих деяний, и что количество мякины, хотя бы и превосходящее количество зерен, никогда не может уничтожить цены и достоинства самих зерен. Нет, ему давайте или одно белое, или одно черное, но теней и разнообразия красок он не любит. Для него не существуют люди так, как он суть: он видит в них или демонов, или ангелов. Все это происходит от бедности его натуры, решительно неспособной ни к убеждениям, ни к страстям, способной только к фантазийкам и чувствованьицам. А между тем с тех пор, как только начал он себя помнить, он смотрел на себя, как на человека, отмеченного перстом провидения, назначенного к чему-то великому или, по крайней мере, необыкновенному… Это очень обыкновенное явление в обществах неустановившихся, полуобразованных, где все пестро, где невежество идет рядом с знанием, образованность с дикостью. В таком обществе всякому человеку, который обнаруживает какое-нибудь стремление или хоть просто претензии на образованность, который живет не совсем так, как все живут, и любит рассуждать, – всякому такому человеку легко уверить себя (и притом очень искренно) и других, что он – гениальный человек. Если же при этом он не глуп и не туп, одарен способностью легко схватывать со всего вершки, много читает, обо всем говорит с жаром и решительно, бранит толпу да сбирается путешествовать или уже и путешествовал – то он гений, непременно гений! Вследствие этого он всю жизнь к чему-то готовится… Прежде Иваны Васильевичи носились со своими непонятными толпе внутренними страданиями, восторгами и разочарованиями, корчили из себя Фаустов, Манфредов, корсаров; теперь мода на эти глупости проходит, – и потому Иваны Васильевичи теперь пустились изучать Запад и Россию, чтоб разгадать будущность отечества и узнать, чем они могут быть ему полезны. В том и другом случае главную роль играет непомерное самолюбие бедной натуры: самолюбие – единственная страсть таких людей. Прежде Иваны Васильевичи с истинно гениальным самоотвержением доходили до грустного убеждения, что толпе не понять их и что им нечего делать на земле: теперь это сделалось пошло, и потому теперь Иваны Васильевичи решились убедиться, что Запад гниет…
Чтение онлайн



[1] 2 3 4 5 6 7

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация