А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Перед рассветом" (страница 1)

   Александр Алексеевич Богданов
   Перед рассветом

   Щаповаловский сход волнуется… Разгоряченные крики, наполняющие душную сборную избу, все растут и сливаются в упорный гул. Даже бородатые старики, всегда молчавшие, теперь жмутся плотной стеной к столу, протискиваются вперед плечами и локтями и с надсадой, уходя всем своим нутром в каждое слово, кричат:
   – Незачем выделять!.. На што ему земля?.. Все равно – пахать сам не станет, а Игошину продаст!..
   – Это верно!.. Как пить дать – продаст…
   – У Игошина брюхо – во-о… Не накормишь!..
   – Глот-от!.. Всю деревню бы проглотил, кабы силу имел…
   – То-то и оно, што силов настоящих нет…
   – Не желаем!.. Вот и весь сказ!..
   Волостной писарь Евлампий Васильевич, ставленник земского начальника из канцеляристов, широкоплечий и широколобый, с большими желваками на висках, выбивается из сил, чтобы настоять на своем. В глубине души он сочувствует мужикам и не хотел бы с ними ссориться, но у него есть секретное предписание от земского начальника, обязывающее его содействовать всем выходцам из общины. И в затруднении писарь не знает, что делать… От напряжения на лбу его набухли толстые жилы. Виски взмокли, и волосы прилипли скобками к красным, тупо срезанным ушам. Навалившись тяжело, по-мужицки, на обшарпанный стол, он машет по воздуху сложенной в четвертушку бумагой – заявлением крестьянина Григория Таратыгина о выделе из общины:
   – Да чудаки же вы!.. Да ведь закон же!.. Да ведь; если вы не дадите приговора, то имеет ли он, или нет, полное резонное основание земскому жаловаться?.. Так или нет?..
   Мужики не сдаются… Живая стена движущихся голов колышется сильней. На писаря смотрят, как на врага, пришедшего из чужого стана, никто не высказывает явно своего недоверия к нему, но чувствуется, как это недоверие горячо бурлит под заплатанными армяками и домоткаными холщовыми рубахами.
   – Нечего нам такать!.. Не желаем и баста…
   – Ты гумагой не тычь… А ты вот рассуди сам, еловая голова, правильно ли – которому чужому человеку да лучший клин отрезать?..
   – Па-а-мещики, притка вас задави!
   Писарь оглядывает беспомощно то бушующую толпу, то помощников – двух подростков, сидящих в углу и приучающихся к делу, то старшину, степенного мужика с начищенной медной бляхой на труди.
   – То есть как чужому?.. Шаповаловский он или нет?.. И надел ему полагается иль нет?.. Ведь ваш же он общественник…
   Писарю не дают договорить.
   – Какой он общественник?.. Трясучка его к нам из городу натрясла…
   – Сколько годов как хозяйство их семья порешивши!..
   Писарь бросает четвертушку на стол, достает из кармана пиджака пестрый каемчатый платок, вытирает потный лоб и безнадежно машет рукой. Он садится на скамью и отдувается долго и с трудом… Потом, отдышавшись, он дергает за полу кафтана старшину…
   Старшина неохотно, тяготясь своей обязанностью, встает ему на смену… Он говорит сбивчиво и нескладно, медленно подыскивает каждое слово, мысли лениво ворочаются в его голове, – и от усилий, вследствие непривычки говорить, над его тупым переносьем сходятся две глубокие и толстые складки…
   – По-пустому вы, старики, спорите!.. Раз Евлампь Василич объясняет вам – нельзя; ну, значит, и нельзя!.. Евлампь Василичу все законы известны…
   Мужик Горькушин, многосемейный и не разделившийся с детьми, продирается из задних рядов вперед и останавливает на старшине слезящиеся глазки с воспаленными, как будто вывороченными докрасна веками… Лицо у Горькушина болезненное, и говорит он, точно жалуется на свою судьбу:
   – Так ведь рассуди сам, Миколаич!.. Нешто так гоже?.. Одному клин да другому клин, пожалуй, раструси ее по клиньям всю землю!.. А нам кто чего даст?..
   Виновник споров, Григорий Таратыгин, по кличке Тартыга, сидит в углу сборной избы рядом с богачом-краснорядцем Игошиным. Оба знают, что право и сила на их стороне, и потому молчат.
   Таратыгин одет по-городскому. Вид у него беспечный, крикливо-яркий среди серого, деревенского. И от этого все настораживаются вокруг него досадливо и враждебно. С неприязнью оглядывая его сухое, изношенное в городе до желтизны лицо, закрученные и прокуренные усы, отбегающие неопрятно от губ к щекам, его клетчатый пиджак и даже старые ботинки, заплатанные и стоптанные, но сшитые по-магазинному, на фальшивом ранту и с вытянутыми фасонистыми носками.
   Горькушин выбрасывает к нему мозолистые нескладные руки и пробует усовестить его:
   – На што тебе, Григорий, земля?.. Ведь продашь?.. Сам не будешь робить?..
   Тартыга встряхивается. Все, что происходит кругом, ново для него, занятно… И вражда, которую он встречает во всех, не тревожит его ничуть, а только забавляет.
   Наглые и смеющиеся глазки Тартыги самодовольно щурятся, и долго переливается в них дерзкий дразнящий огонек…
   Зная, что все внимательно следят за каждым его движением, он старается говорить как можно молодцеватей и небрежней:
   – А и продам!.. Вот на месте подохнуть, – право слово, продам…
   Горькушин с сокрушением качает головой…
   – А-их, парень ты, парень!..
   Тартыга откидывается одним плечом к шершавым бревнам стенки и небрежно, сквозь зубы, роняет:
   – То и хорошо, что парень. Не успел мохом обрасти, как вы, бородачи…
   Горькушин укоризненно прощупывает Тартыгу глазами… Смотрит пристально и долго, словно хочет опуститься глубоко в самую душу Григория и уяснить себе все непонятное и чужое, с чем пришел из города этот странный и дерзкий человек.
   – Игошину продашь? – говорит он.
   Тартыга чмыхает… Раздвигаются кончики усов…
   – Хочешь, тебе продам?.. Покупай!.. Дешевле требухи отдам…
   Краснорядец Игошин, богатый и самолюбивый кулак, задет за живое беспрестанным упоминанием его фамилии… Но по упрямству и крутонравию он не хочет обнаружить перед другими своих чувств, – все время с усилием сдерживает себя и тяжело ворочается грузным телом в тесной суконной поддевке. Ответы Тартыги нравятся ему, он одобрительно крякает и, выказывая передо всеми превосходство, говорит с достоинством:
   – Игошину ли, кому ли, ты что за указчик выискался… На свои законные неотъемлемые купляю, не на краденые!..
   И опять в тесных стенах избы всплескивают раздраженные крики… Победой Тартыги и Игошина кончается бой… Пишут приговор, недовольно ворчат, кряхтя, наваливаются животами на стол, ставят каракули и крестики.
   – Ну, где писать-то, паралика вас убей…
   – Черти толстосумые!..

   День веселый и вёдреный, напоенный мягкой близостью осени… В сизой дымке степных далей, как в рамке, узорно просвечивают поля с зелеными озимыми всходами. Пахнет зерном и свежей соломой. Где-то уже начали раннюю дружную молотьбу на току – торопливо звенит в воздухе стук цепов, и домовитое, деревенское расползается урожайным хлебным ароматом по улицам.
   Тартыга бесцельно бродит вдоль порядка… На нем новые сапоги с высокими простроченными голенищами и в руках тульская гармоника; все куплено на деньги, которые он получил от Игошина.
   Ходуном ходят бумажные мехи, подклеенные красной лайкой, и гармоника, как живой человек, выговаривает:

Си-дит милка, ждет ми-ло-го,
У него для ней обно-ва,
Э-эх, да!..
Бе-лай шел-ко-ваи пла-точек,
Люб за-вет-ный пер-стенечек,
Э-эх, да!..

   Под ветлами колодец. Высоко поднятый журавель черной бороздой перечертил небо. К осклизлому бревенчатому срубу приставлено корыто с присохшими на краях отрубями; оно наполнено водой и мокнет.
   Тартыге скучно. Он останавливается и выискивает глазами, нет ли поблизости чего интересного… Около колодца босоногая девочка. Тартыга перестает играть и кричит:
   – Грушка, подь сюда!..
   Девчонка боязливо жмется и топчется на месте… Она не решается подойти к Тартыге и выжидательно стоит, подняв по-птичьи ногу с наростами дикого закорузлого от пыли мяса…
   Тартыге вспоминается детство, когда он сам вот таким босым и голодным мальчуганом бегал в деревне… И жгучая непонятная волна, поднявшаяся из далекого прошлого, внезапно входит в него и наполняет смутным беспокойством…
   Он дружелюбно и нежно манит Грушку:
   – Подь, глупая, не бойся!.. Орех дам…
   Грушка опускает ногу и идет робко к нему, дичась, как маленький зверек. Тартыга гремит в кармане пиджака, достает грецкий орех, раскусывает его и половинки дает Грушке. От неожиданной радости она вспыхивает. Сбегают пугливые тени… Тартыге приятно следить за веселой игрой круглых ямочек на ее щеках. Он снова трясет в кармане и достает еще горсть орехов.
   – Грызи!.. Только зубов не сломай!..
   Грушка краснеет гуще. Глаза ее делаются ласково-влажными.
   – Не сломаю, дяденька…
   – Вот, вот!.. Беззубую замуж не возьмут, – нежно говорит Тартыга. Он смеется, и усы у него движутся, как хорьковые хвостики, вверх и вниз.
   А Грушка обеими руками крепко защемливает в пригоршню орехи и бежит к избе…
   Тартыга смотрит ей вслед… Неясные мысли, может быть печаль о прошлом, утраченном, может быть радостное ожидание чего-то лучшего и неизведанного бродят по его лицу…
   На повороте в Афонькины выселки попадается батюшка, отец Петр.
   «Коли поп, добра не будет», – думает Тартыга. И светлое настроение его, на мгновение завладевшее душой, вдруг исчезает… Он угловато кривит лицо, делается снова жестким и злым и вызывающе останавлил вается поперек дороги.
   Отец Петр в сером подряснике, поярковой шляпе и с яблоневой суковатой палкой в руках. Поравнявшись с Тартыгой, он оглядывает строго его гармонику, потом попеременно то клетчатый пиджак, то сапоги… Тартыга не кланяется и в упор смотрит на попа черными насмешливыми глазами…
   А когда отец Петр проходит мимо, Тартыга забирает грудью в полную силу воздух и на весь порядок кричит:
   – Бать, а бать!.. Не торопись, бать, поспешь на плешь!.. Увидишь своих, кланяйся нашим!.. Скажи Василисе, чтоб вечером на гумно приходила!..
   Василиса, молодая безродная бобылка, живет у отца Петра в кухарках. За короткое время жизни в деревне Тартыга успел познакомиться и сойтись с ней. Почему-то оба они сразу почувствовали влечение друг к другу…
   Отец Петр ничего не отвечает, только крепче сжимает в руках палку и крупными сердитыми шагами идет быстро вперед.

   Площадь перед волостным правлением изрезана колеями в разные стороны от беспорядочной езды. Посредине площади церковь с малиновыми стеклянными шарами на зеленых вырезах ограды. Церковь приземистая, осевшая от старости и выбеленная. Рядом колокольня. Над столбами возведен тесовый навес. Веревочные концы спускаются от колоколов почти до земли и завязаны тройчаткой в крепкий узел.
   Пустырь около волостного правления занят складом материалов для постройки. Горкой навалены бревна и доски.
   На бревнах мужики и Тартыга беседуют. Фуражка Тартыги примята с боков, маслящиеся пьяные глаза любовно обнимают и церковку, и зеленый луг, и загородь поповского палисадника, где время от времени в сетке кустов рыжим пятном мелькает простоволосая голова Василисы.
   Мужики каждый по своему делу ждут очереди в волостном правлении.
   – Порешил с землей? – спрашивает Тартыгу бывший выборный учетчик сельской кассы Наум, серьезный мужик, с завитками на крупной бороде и весь почерневший, как поднятая плугом земля…
   Тартыга по привычке щурится… Яркий свет дня зыблется над площадью прозрачным блестящим пологом и слепит глаза… И на солнце отливают глянцем голенища его новых сапог…
   Мужики с интересом ждут, что ответит Тартыга… Смотрят холодными и чуждыми глазами, как он забрасывает беспечно и небрежно ногу на ногу. Даже дальний родственник Тартыги, сватушка Игнат, в избе которого Тартыга ночует и платит за харчи по двугривенному в день, – и тот недружелюбно замкнулся теперь сам в себе и молчит…
   Тартыга сознает, что он чужой всем, и от этого в нем сильней поднимается задорное желание посердить Наума. Насмешливо он отвечает:
   – Ну да, порешил! Вот провалиться на месте, если вру… Чего мне в назьме да грязи ковыряться?..
   Наум выравнивается и кажется выше. Сверху вниз он оглядывает Тартыгу, не скрывая своего презрения, и продолжает:
   – Легкой жисти, парень, захотелось?.. Неохота, видно, землю-матушку холить да мужицкий хлебушко исти!..
   Тартыга не смущается от этих слов. Он смеется длительным и деланным смехом. В пустоте его ощерившегося рта видны желтые обкуренные зубы.
   – Правильно сказал, дядя Наум!.. Ей-богу!.. Чего я здесь у вас не видал?.. Лаптем воду не хлебал нешто? А?.. В городу я по крайности на какую хошь работу встану…
   Наум мрачно поводит бровями…
   – Много тоже и нашего брата там под забором дохнет!..
   – А и дохнет… Вот, ей-богу же, дохнет… – дурачливо отвечает Тартыга.
   Он играет своими словами, и каждый мускул на его лице тоже играет и живет. Своей уступчивостью он хочет показать превосходство перед Наумом… Незачем! мол, спорить – все равно не переспоришь…
   – В городу, дядя Наум, – проирджает Тартыга, все более входя в свою роль, – людей, как жомарей в лесу: кои дохнут, а кои на изс место прибавляются… Чудное дело: откуда такая сила народу берется!.. Выйдешь на панель в самую гущу, – тут тебе и генералы в лентах, и господа с тросточками, и барыни (всякие… А умереть,! щто ж… везде с голодухи наш брат помирает… Только в городу смерть веселая, – не то што в деревне… Выпил сороковку, послушал машинку в трактире, хлопнул картузом оземь – и кр-рышка!..
   Наум следил за Тартыгой. И по мере того как Тартыга одушевляется, лицо Наума становится строже, веки тяжелеют и надвигаются на темные, глубоко вырезанные глаза… Растет нестерпимая злоба ко всему, о чем так легко болтает Тартыга. Наум весь собирается для ответного удара, прицеливается мрачно в противника и говорит опять… Но он не тратит всех зарядов сразу, не высказывает всего, что думает, а только задает пустяшный, по-видимому, ничего не значащий вопрос:
   – Ну, а дальше что?
   Тартыге ясен этот хитрый маневр, и он, с своей стороны, считает, что лучше продолжать в прежнем дурашливом тоне.
   – Что дальше?.. Сволокут, как собаку, за казенный счет на Пичугино – дальше ничего…
   Наум пренебрежительно скользит глазами по Тартыге и незначительно бросает два-три слова:
   – Малого же твое, парень, надоть!.. Дешево вы себя, городские, цените…
   Серьезный и уверенный вид Наума действует на мужиков… они со смешком оглядывают Тартыгу. Но Тартыга не теряется, из оборонительного положения вдруг переходит в наступательное.
   – Как придется, дядя Наум: когда дешево, а когда и дорого!.. А вам, шаповаловским, какая цена?..
   Наум принимает вызов. Он весь с ожесточением выдвигается вперед и говорит глухо и увесисто, выпирая из широкой груди тяжелые и значительные слова:
   – Наша цена вот!.. – он показывает сухие круглые мозоли на закорузлой ладони… – И еще вон там!.. – он вытягивает сильную рабочую руку по направлению к гумнам, желтеющим за избами. – Если я теперь, примерно сказать, выходил за лето сто пудов ржи – сосчитай-кась, сколько таких пустоплясов вроде тебя будет мой хлебушко исть?
   Тартыга в ответ только покручивает тонкие кончики усов.
   – Э-ва сказал – сто пудов. А сколь из них помещику да в казну отдашь? А? А вот я банщиком у купца Мордвинкина состоял… Так раз князь Давлеч-Кгельдиев с компанией наехали, да и давай в ванной с пивом в подтаску своих девок купать. Десять рублей за вечер на одних чаях заработал!..
   Наум с искренним отвращением плюется, вытирает грязным рукавом губы, усы и бороду и говорит презрительно:
   – Красно, парень, баешь!.. А не сказывали тебе девки, по сколь кажная из них с князя за свой стыд заработала?.. А?..
   Тартыга не находится, что ответить. Слова Наума напоминают всем о другой, скрытой в душах, правде, которая не расценивается на копейки и рубли… Тартыга сознает себя проигравшим, спешит переменить разговор, и насмешка ослабевает в его речи. Сам не знает зачем, начинает сочинять то, чего и не было.
   – Статистиком при шатре тоже состоял, – продолжает он, фантазаруя и ухватившись за первую спасительную мысль. – Это значит в действии ходил… Нарядят тебя в какую-нибудь одежду с нашивками, походишь ты по сцене; поглазеешь на публику, а потом тридцать копеек получай. Вот как деньги зарабатывал… А у вас почем на молотилке, зимой платят?..
   – Сорок копеек!..
   – То-то и оно…
   Кто-то вздыхает.
   – У господ деньги дешевве.
   – Твою пустую брехню слушать до ночи; не переслушаешь, – обрывает вдруг разговор Наум. – Верно, што ты пустопляс. Кабы настоящим рабочим человеком был…
   Он отодвигается на край бревен, поворачивается к Тартыге спиной и дает понять, что пора прекращать спор… Все молчат, и каждый напряженно думает о своем… Мужики тесно грудятся в два ряда. Тартыга сидит один… По сосредоточенным угрюмым лицам всех можно разобрать, что сочувствие на стороне Наума. Тартыге это не приятно, – как будто он провинился в чем-нибудь дурном, и маленьким червячком сосет внутри желание расположить в свою пользу мужиков… Он настраивается серьезней, смягчает резкий тон, подбирает с травы к бревнам ноги, точно стыдится новых щегольских сапог и желает спрятать их подальше, и говорит теперь уже просто, без кривляний и вызовов, как товарищ с товарищами:
   – У всякого дела, легкого и тяжелого, стоять доводилось… И в механическом цехе работал, и котлы клепал, – не сразу, понятно, а когда к работе приобвык… Оказия там одна вышла… Бастовали мы, расценку сбавили… Пошла суета по заводу… Роту солдат пригнали, оцепили кругом чисто, мышь не проскочит… Неделю в остроге за эту забастовку сидел… А потом с завода уволили… Тоже принял горя, – и голодал и холодал… одним словом, собачья доля… К грузчикам, когда работы не было, приткнулся, один день печенку надрываешь, три дня зубы на полке… Так вот и стрелять[1], и водку бусать[2] обучился…
   Тартыга достает из кармана кисет, свертывает тонкий бумажный фунтик и закуривает.
   – Что же мне здеся делать? Нешто здесь жизнь?
   Сват Тартыги Игнат, прозываемый «конопатым», первый сочувственно откликается на его слова.
   – Эт-то верно, – раздумчиво говорит он. – Несладко здеся… Маешься-маешься, коло земли-то, а все толку нету… Давно бы куда глаза глядят сбежал, да податься некуда…
   И еще третий мужик, русый, вздыхает и повторяет за «конопатым», как эхо:
   – Податься некуда!..
   «Конопатый» и русый не похожи один на другого: «конопатый» – словоохотлив и суетлив, русый – тих и молчалив; но оба одинаково думают, одинаково повертываются взлохмаченными затылками к солнцу и даже подпоясаны почему-то одинаково – веревочками, низко на бедрах, отчего ноги их кажутся короткими и смешными…
   – Воздухом здесь просторней; а работой тесно, – говорит Тартыга и длинной сухой рукой с расставленными пальцами загребает вокруг себя воздух. – Э-ва сколько воздуху!..
   – Тесно! – соглашается «конопатый».
   – Пытай, дядя, в город, – советует Тартыга.
   – Пытал, – хмуро говорит «конопатый». – В городу как кому счастье… Летось вот так же мы с кумом жили в городу… Почитай два месяца без работы бились-бились… Туды-сюды, последние деньги на постоялом прохарчили… Рады хоша бы навоз из ям выгребать – да и в золотой артели не берут… Так пусто и вернулись домой…
   – Что и толковать, в городу как кому посчастливит, – повторяет опять, как эхо, русый.
   На крыльце волостного правления мельтешится сторож, старик Потапыч. На нем ситцевая рубаха горошком, на босых ногах глубокие поношенные писаревы галоши. Большая борода, как расчесанная кудель, закрывает грудь.
   Потапыч прикладывает руку к глазам и слепо всматривается в мужиков.
   – Кому за ссудой?.. Сичас Евлампь Василич кассыю откроют.
   Несколько мужиков поднимаются с мест… Наум и «конопатый» остаются… Потапыч замечает Тартыгу и кричит:
   – А ты, Григорий, чаво, курва тебя залягай?.. За паспортом, што ли?..
   Тартыга шутливо отвечает:
   – Деньги в кассу на процент кладу.
   Потапыч смеется, трясет белыми пушнинами бороды и исчезает за дверью.

   Бойко звенит гармоника. Надрываются пискливые дисканта, хрипло сипят басы… Тартыга, избоченившись, подпевает:

Что ты, Гриш-ка, за-фарсил,
Мно-го де-нег про-ку-тил,
Д'мой ха-ро-шенькай,
Д'мой при-го-жень-кай.

   Мужики, забыв недавний спор, слушают с удовольствием. По темным, изрытым нуждой лицам их прыгают веселые солнечные зайчики. Тартыге это приятно. В звонкую ясность прозрачного дня ему хочется вложить то, чего здесь нет: буйный и бесшабашный задор… И он с каким-то диким сладострастием вывертывает плечи и подтопывает в такт ногами.
   А по дороге к волостному правлению столбится пыль, четко в звонком воздухе стучат подковы… На вислобрюхой взмыленной кобыле скачет хорошо знакомый мужикам сотник большого соседнего села Ольшанки, где камера земского начальника и стан. Сотника мужики прозвали «фолейтором» за то, что он всегда, и зимой и летом, сопровождает земского при поездках… Сотник тяжело дышит… Разъехавшиеся полы его кафтана при каждом взлете поднимаются и ударяют в напотевший лоснящийся круп лошади.
Чтение онлайн



[1] 2 3 4

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация