А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Повесть смутного времени" (страница 1)

   Алексей Толстой
   Повесть смутного времени

   Из рукописной книги князя Туренева

   На седьмом десятке жизни случилась со мной великая беда: руки, ноги опухли, образ божий – лицо – сделалось безобразное, как бабы говорят, – решетом не покроешь. Одолели смертные мысли, взял страх. Ночью слез я с лежанки, пал под образа и положил зарок – потрудиться, чем бог меня вразумит.
   Как вешним водам сойти, послал я нарочного в Москву к знакомцу, к дьяку Щелкалову, с подарками: два десятка гусей копчёных, полбочонка мёду, да бочонок яблоков мочёных, кислых, чтобы выдал мне из дворцовой кладовой тетрадь в сто листов бумаги доброй и чернил – чем писать. И вот ныне, во исполнение зарока, припоминаю всё, что видели грешные мои глаза в прошедшие лютые годы. Из припомненного выбираю достойное удивления: неисповедим путь человеческий! А как стал припоминать, вначале-то, – господи боже! Плюнул, положил тетрадь за образ заступницы: дрянь люди, хуже зверя лесного. Злодейству их нет сытости.
   Но отойдя и поразмыслив, положил я всё же начать труд грешный, и начинаю неторопливым рассказом о необыкновенном житии блаженного Нифонта. Его ещё и по сию пору помнят в нашем краю.

   В миру Нифонта звали Наумом. Отец его, Иван Афанасьевич, уроженец села Поливанова, при церкви был в попах и в давних летах умер. Наума взял к себе матернин дядя его, дьякон Гремячев; у дьякона Наум научился грамоте, и читал псалтырь, и был в дьячках, и через небольшое время посвящен в городе Коломне, при церкви Николая Чудотворца, в попы. Там-то я его и увидел в первый раз.
   Стоял у нас в Коломне наш, князей Туреневых, осадный двор, куда бежали мы из деревень и садились в осаду, когда с Дикого Поля шёл крымский хан с большой ордой. А дороги хану не было другой, как между Донцом и Ворсклой, – либо на Серпухов, либо на Коломну. Здесь, по берегу Оки, стояли сторожи, а в городах – береговые полки. Ока так и звалась тогда – Непрелазной Стеной.
   Старики говорили, велик при царе Иване был город Коломна, а я его помню, – уж запустел: в последний раз крымский хан перелезал Оку через Быстрый Брод; с тех пор лет двадцать о крымцах не было слышно, и стали вольные людишки разбегаться из города – кто на промыслы, кто в Москву, кто в степь – воровать. Остались в Коломне церковные да монастырские служители, да на осадных дворах – дворники, да на посаде среди пуста, – заколоченных лавок, бурьяна на огородах, – жило стрельцов с полсотни, сторожа «гуляй-города» да казённые ямщики.
   В пустом городе – скука. Одни галки да голуби ворошатся на гнилой кровле, на деревянной городской стене.
   Был в те времена великий голод по всей земле. Три лета земля не родила. Скот весь съели. Пашню не пахали и не сеяли. Бродили люди по лесам, по дорогам: кто в Сибирь тянул, кто на север, где рыбы много, кто бежал за рубеж на литовские, на днепровские украины. В Москве царь Борис даром раздавал хлеб, и такое множество народа брело в Москву, – дикие звери белым днём драли на дорогах отсталых, тех, кто с голоду ложился.
   Разбойников завелось больше, чем жителей. Сельский дом наш сожгли бродячие люди, и мы с матушкой от великого страха жили в Коломне за стеной.
   Помню, мы с матушкой сидим на дворе, на крыльце, на солнцепёке. Около стоит толстая, как бочка, попадья, босая, в лисьей рваной шубе, и говорит:
   «Наступает кончение веку, матушка княгиня; иду я сейчас через мост, а на мосту безместные попы сидят, восемь попов, и все они драные, нечёсаные, и бранятся матерно, а иные борются и на кулачки дерутся. Я их страмить. А один мне поп, Наум, нашего приходу, говорит: «Царь Борис, слышь дьяволу душу продал, знается с колдунами и службы не стоит, и быть нам под Борисом нельзя, – мы все, попы, уйдём в Дикую Степь к казакам, к атаману Ворону Носу. Вы ещё нас попомните».
   Матушка испугалась, увела меня в светлицу. А вечером поп Наум подошёл к нашим воротам и стал бить в них рукой, покуда его не впустили.
   Наум сел на лавку в избе, где мы ужинали, сам худой, борода спутанная, глаза беловатые, дикие, из подрясника полбока выдрано, – тело видно. И стал он говорить дерзко:
   «Теперь по ночам звезда с хвостом всходит. В Серпухове на торгу все слышали – скачут кони, а ни коней, ни верховых не видно, одни подковы видны да пыль. Я теперь поп безместный, протопоп мне по шее дал: «Николай Чудотворец, – говорит, – и без тебя обойдётся». Дайте мне нагольный полушубок да шапку баранью, – я уйду в степь – воровать. А не дадите мне шапку да полушубок – наложу на вас эпитимью, – я ещё не расстриженный, – или ещё чего-нибудь сделаю. Всё равно теперь пропадать. Мы, русские люди, все проклятые. У нас дна нет».
   Сейчас же дали ему полушубок, и шапку, и пирогов на дорогу. Наум всех нас благословил: «В остатный, – говорит, – раз». Глаза кулаком вытер крепко и ушёл – бухнул дверью. И слышим засвистел в темноте, на улице, из слободы ему безместные попы откликнулись. Матушка заплакала, – так стало нам всем страшно.
   Прошло с тех пор более года. Голод, слава богу, кончился, но в народе покою не было. В Коломне, бывало, соберётся торг на площади у пустого гостиного двора, и пойдут разговоры: никому не до торга. Собьются в круг и слушают рассказы про то, как знающие бабы вынимают человеческий след, и след тот сушат в печи, и толкут, и бросают на ветер; и про то, как вышли из Волыни колдуны, разбрелись по русской земле – напускают порчи, засушье, гнилой ветер, наводят марево на хлеба, а выйти тем колдунам велел польский король; и про то, как по деревням шатаются лихие люди – скоморохи и домрачеи – бренчат, скачут, крутятся, на дудках дудят, а придут на деревню, раскинут рогожную палатку, поставят в ней «Египетские Врата» и заманивают народ глядеть: пятерых за копейку. Ну, как не пойти, не поглядеть! А посмотришь в «Египетские Врата», засосёт, затянет – закружится голова, и летит человек через те врата в место без дна, в пропасть, где ни земли, ни солнца, ни звёзд – бездна. Так всё село и выведут лихие люди.
   Московские наезжие купчишки кричали на торгу воровские слова про царя Бориса. На Петров день стольник Мясев, наш воевода, велел одного купчишку схватить, его схватили, и били на площади кнутом, и пол-языка ему отрезали.
   Но народ не унимался. И вот пошли слухи про царевича Димитрия, что не зарезан-де он в Угличе, а скрыт был князьями Черкасскими и увезён в Литву, и ныне, войдя в возраст, собирает войско в Самборе – итти воевать отцов престол и опоганенную православную веру.
   Помню, великим постом вышел я за ворота послушать, как звонят у Николая Чудотворца, – звонили хорошо, унывно. Денёк, – тоже помню, – был серый. За рекой галки летали: поднимались под небо и тучей падали вниз, на чёрные избы, – птиц этих было видимо-невидимо. Думаю: «К чему бы столько птиц над слободой!»
   В это время проходит мимо нашего двора странный человек в сермяге, в лохмотьях, а сам гладкий, румяный. Идёт, руками болтает, – прямо к площади, где толчётся народ на навозе у возов. Остановился этот человек, засмеялся и стал указывать на птиц: «Глядите, – кричит, – воронья-то, воронья!… Не простые птицы – вороны… Народ православный! – шапку с себя, войлочный колпак, содрал. – Народ православный!… Кто в бога верует, читайте истинного царя нашего грамоту!…»
   Кинулся этот человек к столбу, у которого у нас на торгу воров казнили, и на гвоздь нацепил грамоту – в полполотенца, внизу на ней печать – на шнуре. Народ побросал воза, лотки, зашумел, сбился кучей к столбу, и дьячок Константинов стал читать…
   «Во имя отца и сына и святого духа. Не погиб я воровским промыслом злодея Годунова, ангел божий отвёл руку убийцы, зарезали иного отрока, не меня. Ныне я собрал несчётные полки… После Петрова дня выйду из Поляков на русскую землю воевать отцов престол… А вам, всем православным, крепко стоять за истинную веру и за Бориса не стоять, а кто захочет – бегите к казакам на Дон».
   Тут все сразу увидели, что прелестная грамота была от царевича Димитрия. В народе закричали: «Постоим, не выдадим!» – и шапки кверху начали кидать. И шапки летят, и вороны летают, – жуть!
   В то же время приезжает на площадь воевода, стольник Мясев. Стегнул плетью по жеребцу, прелестную грамоту со столба рукой сорвал и велит стрельцам народ разогнать. Началась великая теснота. Стрельцы ударили на крикунов, стали рвать одежду, а народ знай лезет к воеводину коню.
   «Говори, – кричат, – правду: кто истинный царь – Годунов или Димитрий?… Животы хотим положить за истинного царя».
   Дьяка Грязного стащили за ногу с верха, и били безвинно топтунками, и волокли по навозу, – хотели топить в полынье под мостом. Воевода воровства не унял, – ни с чем уехал на свой двор, велел затворить ворота.
   Так шумел народ на торгу до сумерек. А ночью занялась слобода, загорелась сразу с двух концов. Забил набат. Говорили потом, – колокола сами звонили на колокольнях.
   Весь город проснулся, вышел на стены. Видели – снег был красный, как кровь. Птицы – вороны тучей поднимались над пожарищем, над великим огнём. И ещё видели в небе, над дымом, над тучей птиц, простоволосую женщину: волосы у неё торчали дыбом, на руке держала она мёртвого младенца.
   В ту же ночь стрельцы разбили воеводины ворота и бегали по двору, ругаясь матерно, искали воеводу убить и, не найдя, сорвали замок в подклети, выкатили бочку вина, и пили сами, и поили земских людей: много их в ту ночь пришло в Коломну из деревень.
   Всему этому воровству был зачинщик и голова пришлый человек, подкинувший на торгу прелестную грамоту. На другой день коломенские спохватились, что этот человек был' всем ведомый Наум, безместный поп. А его и след простыл, ушёл и увёл с собой холостых стрельцов, пропойного дьячка Константинова и немало слободских ребят. Ушли они на телегах, взяли с собой наряд – единорог и двухфунтовую пушку, пушечного зелья и рухлядишки, что успели награбить.
   Ещё минуло более года. Всех бед и не запомнишь. Царь Борис умер: сел ужинать, и лопнула у него утроба, изо рта потекла грязь. Воевода Басманов со всем войском передался на сторону царевича Димитрия. В Москве на Болоте царевичевы тайные послы, Плещеев и Пушкин, читали перед народом грамоту, – сулили великие милости. Народ взял тех послов, повёл на Красную площадь, и там они читали грамоту во второй раз и боярин князь Василий Иванович Шуйский кричал с Лобного места, что убит в Угличе поповский сын. Народ закричал: «Сыты мы Годуновыми!» Ударили в набат. Кинулись в Кремль, побили кольями стрельцов у Красного крыльца, ворвались в палаты, схватили сына Борисова царя Фёдора с царицей и поволокли через крыльца и переходы в старый годуновский дом. Скинули царя.
   Всю ночь горели костры в Кремле и на Красной площади. Грабили лавки на Варварке, и на Ильинке, на Маросейке. На пловучем мосту через Москву-реку резали купчишек, кидали в воду. Из боярских дворов, из-за ворот, стреляли из пищалей. Много было разбито кабаков, выпито вина. И такие последние людишки скакали меж кострами, трясли отрепьями, скалили зубы; московский народ только крестился, плевался, дивился много, – ну и нечисть!
   На другой день приехали от царевича Димитрия князья Голицын и Масальский с товарищами, и убили они царя Фёдора и царицу-мать, и народ выкрикнул царём Димитрия.
   Мы с матушкой тогда всё ещё жили в Коломне. Приезжие из Москвы говорили, будто в Москве смутно, и в народе шатость: сулили большие милости, а до сих пор милостей не видать. Царь Димитрий своих людей сторонится и знается больше с поляками. В мыльню не ходит каждый день, а в храм входит рысью, обедню стоит небережно. Ноги у него короткие, правая рука короче левой руки, на носу большая бородавка, волосы носит торчком, бороду недавно только запустил, да и та у него растёт скудно. На самое Крещенье, на Москве-реке, на льду, построили потешную башню и посадили туда стрельцов. У той башни сделана морда с пастью и с клыками и выкрашена красками. Башню стали пихать с тылу, она пошла, из пасти палили из пушки и из пищалей. А когда докатили её до ледяной крепости, царь Димитрий выскочил из башни и закричал не по-русски: «Виват!»
   Народ московский глядел на эту потеху с обоих берегов, и на многих в тот день нашло сомнение: кого царём посадили? Не Гришка ли то Отрепьев, беглый холоп князей Ромодановских, глумится над русской землёй?
   В мае месяце матушка моя собралась ехать в Москву. Её надоумили протопоп от Николая Чудотворца и толстая попадья: бить государю челом на деревнишке, – просить землишки, чёрных людишек и животов, и просить – сколько даст.
   Собрали мы десять подвод – птицы, солонины, засолов, капусты квашеной, пирогов, полотна белёного. Мая двенадцатого числа отстояли молебен и тронулись. Матушка всю дорогу плакала, молилась, чтобы нам живыми доехать.
   Въехали мы в Москву в обед, четырнадцатого мая, и стали в слободе на Никольском подворье, у Арбатских ворот. Пообедали. Матушка легла почивать, а я вышел на двор, где стояли воза. Сел на крылечко и гляжу. Въезжают на двор три казака, передний, смотрю, – Наум, я сразу его узнал, в чёрном добром кафтане, о сабле, и сам красный, злой, пьяный – едва сидит в седле.
   – Эй, дьявол, – кричит Наум, – хозяин, пива!…
   Баулин, коломенского кожевника Афанасия кум, нашего подворья хозяин, гладкий, лысый посадский, вышел. на крыльцо, улыбается: «Можно, казачки, – отвечает, – можно, любезные. Пиво у меня студёное, сытное, кому и пить, как не вам».
   И сейчас же девка с бельмом выбегла со жбаном пива, поднесла Науму. Он сдвинул шапку, испил из жбана, от-дулся и слез с коня, – сел на брёвнышко у крыльца.
   – Из димитриевых али за истинного царя? – спросил он у хозяина со злобой.
   Баулин усмехается, поглаживает бороду:
   – Мы люди посадские, – отвечает, – мы, как мир. Тот нам царь хорош, кто миру хорош. Наше дело торговое.
   – Ах ты, сума перемётная, сукин ты сын! – говорит ему Наум. – Да разе Димитрий царь? Расстрига, польский ставленник, Отрепьев, самый вор последний. Он у Вишневецких в Самборе конюшни мёл. Я-то уж знаю, – я сам за него кровь проливал под Новгородом-Северским, когда били мы, казаки, князя Мстиславского, я. знамя взял… Я бы самого воеводу Мстиславского взял, да ушёл он в степь, – конь под ним был добрый, ах, конь!… Князя три раза я бил саблей по железному колпаку, всего окровавил… Господи прости, сколько мы русских людей побили!… А за что? Чтобы нас в Москве поляки бесчестили и лаяли… Пороху, свинца нам продавать не велят… Придёшь в кабак, из-за стола тебя выбивают вон… Ну, погоди!…
   Наум стащил с себя шапку, бросил её под ноги и стал топтать:
   – Мы знаем, за кем пойдём. Мы за веру постоим… Ни одного поляка живого из Москвы не выпустим!
   – Будет тебе, Наум, нехорошо, – сказал ему Баулин, – поди на сеновал, отоспись.
   – Нет, я не пьяный… А пьян – не от твоего вина… Подожди, подожди, – ужотка вам запустим ерша!…
   Тут Наум схватил шапку, вздел ногу в стремя; конь его кинулся в сторону, Наум поскакал за ним на одной ноге, повалился брюхом в седло. Казаки заржали, и все трое выскочили, как без ума, из ворот, запустили вскачь по слободе к Воробьёвым горам, только пыль да куры полетели в сторону.
   На другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в Успенский собор, и стояли обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, – кланяться, просить заступиться перед царём за нас, сирот: не дадут ли землишки.
   Боярин князь Василий Иванович Шуйский вышел к нам на крыльцо, и матушка кланялась ему в пояс, а я – в землю, хотя и невдомёк нам было, что уже не князь, – плотный, низенький старичок в собольей зелёной шубе, – стоит перед нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо одутловатое; щекой дёргает, а глаза – щёлками, большого ума, не давал только в них взглянуть.
   Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом:
   – Заступлюсь перед кем нужно за твоё сиротство, матушка княгиня, но обожди, обожди, ох, обожди. Ныне мы все под богом ходим… А мужа твоего, князя Леонтия Туренева, помню хорошо, – при царе Фёдоре он на три места ниже меня сидел: я, да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской князь, Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в сторожевом полку, а в большом полку – третьим воеводой. Мальчику-то вели это заучить. – Князь погладил меня по голове и отпустил нас.
   На другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную площадь, на торг. Куда там – не протолкаться. Народ так и лезет стеной – боярские дети, стрельцы, персюки, татары в пёстрых халатах, поляки в голубых, в белых кафтанах, иные с крыльями, а наши – в зелёной, в коричневой, в клюквенной – все в тёмной одежде.
   По брёвнам громыхают телеги. Или проскачет боярин в медной греческой шапке с гребешком, – впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, – опять давка.
   У кремлёвской стены стоят писцы, кричат: «Вот, напишу за копейку!» Попы стоят, дожидаются натощак – кого хоронить или венчать, и показывают калач, кричат: «Смотри, закушу!» Кричат сбитенщики, калачники. Дудят на дудках слепцы. Между ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в палатках понавешено товару, – так и горит. Из-за прилавков купчишки высовываются, кричат: «К нам, к нам, боярин, у нас покупал!» Пойдёшь к прилавку, – вцепится в тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с чем, – начинает ругать и бьёт тебя куском сукна, чтобы купил. Подалее, на Ильинке, на улице, сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные горшки, и цыгане стригут им волосы, – Ильинка полна волос, как кошма.
   От этого шума напал на матушку великий страх, сделалось трясение в ногах. Вернулись мы на подворье и рано легли спать. Ночью матушка меня будит, шепчет: «Одевайся скорей». На столе горит свеча, лицо у матушки, как мукой посыпанное, губы трясутся, шепчет: «Хозяин прибегал, велел схорониться: говорит, чьё-то войско на Москву идёт, уж в город входит!»
   И мы слышим топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не слышно, – входят молча. Вдруг застучали в ворота: отворяй! Матушка меня схватила, спрятались мы на сеновале, и до утра слушали, – нет-нет, да и ломятся к нам на двор.
   А утром узнали: в Москву вошло восемнадцать тысяч войска с князем Голицыным, и в Кремле уж бунт, – стрельцы жалованья просят за три месяца вперёд, и грозят перекинуться от царя к Голицыну, и Шуйский будто сказался больным, а иные говорят, – видели его ночью у Арбатских ворот на коне.
   В самый завтрак к нам на подворье забежал божий человек, голый, в одних драных портках, на шее у него, на цепи, висят замки, подковы и крест чугунный. Матушка взглянула на него, – вся в лице переменилась и положила ложку. А божий человек смеётся, морщится, шею вытянул, – и начал топтаться, как гусь, забормотал:
   – В Угличе-то кого зарезали? а? знаете?… Его же, и ныне его зарезали, сам, сам видел, – вот она! – И протягивает тряпочку, всю в крови. – Понюхайте, не жалко, царская кровушка мёдом пахнет… А когда ещё раз, в третий раз, резать-то его станете, опять меня позовите…
   Матушка, смотрю, цепляется ногтями по столу, и повалилась на скамейку. Спрыснули её с уголька, она вскинулась:
   – Царя убили, – кричит, – а вы тут ложками стучите!… Идём, идём скорее, – и тащит меня за руку из-за стола, и мы побежали в город.
   В Боровицкие ворота нас не пустили, – в воротах и у моста через Неглинную стояли казацкие воза, кони у коновязей, кипели котлы на кострах, казаки кричали с того берега: «Поляки причастие из Успенского собора выкинули… Из Чудова монастыря мощи выкинули… Весь народ будут в польскую веру перегонять…»
   Вдоль Неглинной бежали люди, – крик, давка, визг бабий… Смотрим, сбились в кучу: бьют кого-то. Выскочил из кучи поляк, отбивается саблей, и прыгнул в Неглинную, поплыл. С той стороны казаки стали палить по нему из ружей.
   Добежали мы до Красной площади, и здесь толпа понесла нас вдоль стены к Василию Блаженному. Все маковки его, алые, зелёные, витые, так и горели на солнце. Звонили колокола тревожно, гудел Иван Великий.
   В толпе докатились мы до пригорка – Лобного места; кругом него теснился народ, молча, без шапок. На Лобном месте, на дубовой лавке, лежал голый человек с раздутым животом, нога левая перебита, срам прикрыт ветошью, руки сложены на пупе, а лица на видно, – на лицо надета овечья сушёная морда – личина.
   – Кто это лежит, кто лежит? – спрашивает матушка. Ей отвечают многие голоса:
Чтение онлайн



[1] 2

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация