А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Межсезонье" (страница 16)

   Сцены из жизни

   Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:
   – Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.
   – Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.
   – Ботва все, ботва, Сашечка.
   Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.
   А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.
   Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.
   Курю – спокойно отвечал он.
   Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево-апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).
   Но он первый человек, говорящий по-русски, после общения с которым не хотелось вымыть руки с мылом. Он не придумывает себя и не старается продать себя подороже – у него в рассказах о себе все настоящее. Простые родители, оставшиеся в Питере, бегство в Австрию – от армии, ведь потянул только химический техникум, фиктивный брак («а где она? Да бог ее знает – живет где-то. В последний раз мы говорили много лет назад, сожитель у нее какой-то был, двое детей родилось. Да брось, какая она мне жена – мы и виделись-то раза два в жизни»). Работа, о которой другие приврали бы что-нибудь. Квартирка-скворечник на чердаке, до нее нужно подниматься пять лестничных пролетов, потому что дом прямо у провинциальной железнодорожной станции, конечно же без лифта: маленькие подслеповатые окна под косо уходящими вверх сводами стен, перетекающими в низкий потолок, кривые форточки со щелями («Зато смотри, какой вид у меня день-деньской – лепота!» – И обводит рукой холмы, поросшие виноградниками), печка-буржуйка – за дровами надо бегать в подвал, тут места нет, проросшая и цветущая уже почти картошка в неработающей сто лет как духовке старинной газовой плиты. А туалет? Там туалет – кивает он и снимает с крючка у печки большой ключ.
   Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.
   Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.
   «Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.
   Помойка – его сундук с сокровищами.
   Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор. Стена вдруг уходит вдаль, одним взмахом диапозитива смахивается с сетчатки время и выплывает берег с белым песком, таким мелким и близким, что его хочется тут же потрогать, и колосящееся поле, и застывший в прыжке мальчик, и бегущая по улице вислоухая, словно улыбающаяся фотографу, собака. Репортажные, профессиональные снимки: «Откуда это у тебя, Ром, где это?» – «Это я снимал. На даче, очень давно». – «Послушай, это же… очень хорошо – а сейчас ты снимаешь?» Он отмахивается и снова затягивается – глубоко, спокойно – нет, здесь мне нечего снимать. Как нечего? А лес, а поле – ну все то же самое. Нет, объясняет он, как взрослый объясняет что-то ребенку, которому еще предстоит пережить многое, – здесь не то. И свет другой. И не вдохновляет.
   Австрия съела его юность и дожевывает зрелость – а он ничего не может поделать. И не хочет – ему лень.
   Ткань дней то провисала, то натягивалась – наполненная работой, беготней, сидением в библиотеке и семинарами. Иногда казалось, что летние дни тянутся бесконечно душно, и каждый такой день вмещал в себя тысячи вселенных. А иногда все убыстрялось – и чудилось, что ты только и делаешь, что бежишь-бежишь без отдыха и остановки.
   Утро, в которое из Москвы приехал папа, было как раз таким – тягучим, сродни вечности.
   Летом в шесть утра Вена еще похожа на город, в котором можно жить, – плотная духота еще не навалилась на тебя, и воздух можно пить прохладными глотками, потому что он пахнет глицинией, липовым цветом и свежей клубникой с рынка, дешевой, когда думаешь: нужно есть от пуза, чтоб было плохо. Чтоб на весь год. Чтоб как никогда в жизни. Культурный шок наоборот – летние рыночные лотки в Вене, покрытые эверестами клубники. Равнодушные к этой красоте веселые и горластые рыночные торговцы зачерпывают огромным совком, не заботясь о том, что он врезается прямо в красную плоть. Ссыпают размашисто в кулек, сквозь пергамент которого просачивается сок израненного бока.
   Я всегда завидовала отмеченным клубникой пронзительной детской завистью. Завистливо смотрела на бабушек в электричке: на голове – застиранные платки, в узловатых руках – берестяные лукошки, из которых нестерпимым блеском лезли красные бока с вмятинами желтых семечек. Мечтала, что когда-нибудь – от пуза.
   Получается, за мечты я заплатила вот этим всем годом и Межсезоньем. Дома лежит в огромной миске гора клубники – к папиному приезду, – а мы идем пешком к Южному вокзалу, встречать. Если подниматься по безлюдным с утра улочкам, то, оглядываясь, можно увидеть всю Вену вдали – серыми и рыжими кубиками крыш, солнечными зайцами, пляшущими в утренних окнах, легкой дымкой, запутавшейся в шпиле собора Святого Стефана.
   Папа, конечно, приехал только тогда, когда стало куда приезжать, – я и злюсь, и понимаю его: такая судьба, которую выбрали мы с мамой и несем атлантами на плечах, – очень на любителя. А он будет приезжать в отпуск – странная жизнь странной семьи.
   Он рассказывает, что на даче все думают – они развелись, и мать уже спрашивают в который раз, развелись, нет? Выглядывает в окно – внизу рельсы метро и помойка прямо у стены – а неплохо вы тут устроились, говорит, рассматривая душ в кухне и облупившиеся оконные рамы. А может, ему и впрямь так кажется.
   Потом ткань времени натягивается вдруг до упора – так судорожно, будто вот-вот порвется, как резинка у старой рогатки, чтоб в следующую секунду выстрелить.
   Папа уехал в Зальцбург – повидать сестру. Через день она позвонила – она вообще теперь редко звонила – и голос ее был странный, она говорила торопливо, будто ее кто-то подгонял: «Мы едем в Вену, с Соней. Я ушла от него – мне папа помог. Он сейчас на работе, может, успеем доехать, пока не вызвал полицию». Вдруг показалось, что я там – внутри, в поезде, и каждый раз, когда по вагону проходит человек в форме, сжимаюсь до бесформенного комка – вдруг полиция?
   Соню до этого я видела только на фотографии – мама привезла из Москвы пачку, где на шелковом диване лежал младенец со сморщенным, похожим на грецкий орех, отчего-то темным, личиком. Потом младенец лежал на плече у сестры, на руках у мамы, у бабушки – все время будто собираясь заплакать, сжимая в кулак, словно перетянутые нитками, ручки.
   Теперь она была уже не сморщенная, а просто очень испуганная. Папа с сестрой приехали с одной лишь дорожной сумкой – схватили только самое необходимое, поэтому для Сони в Вене ничего почти не было. Мы придвинули к стене белую деревянную – почти садовую, по виду как из пьес Чехова – скамейку, выстлали ее одеялами, чтобы получилась детская кроватка с высокими бортиками. Соня лежала в ней – новый жилец в нашей маленькой квартирке, – а я все хотела рассмотреть ее получше. Каждый раз, когда кто-то подходил к кроватке, Соня съеживалась, рефлекторно, судорожно – словно боялась, что подошедший ее тут же ударит.
   «Он кидал ее с размаху на кровать», – говорила сестра и смотрела куда-то в пол. А мы сразу, не сговариваясь, верили – потому что он чужой, а она – своя.
   И что теперь? Теперь – развод, что же еще.
   Бегство в Египет, бегство в Египет – вертелось в голове, хотя, конечно же, настоящее бегство было уже давно позади, и Соня спит в импровизированной кроватке, отвернувшись лицом к стене.
   Когда-то, в детстве, я садилась в сумеречной комнате под лампу и долго-долго рассматривала альбом итальянской живописи. Огромные – со страницу – репродукции теплой киноварью и охрой, лицами ушедших навсегда и россыпью неведомых ягод уводили в другой, большой мир. Перед картиной да Фабриано «Бегство в Египет» я сидела, забывая о времени; были только женщина в синем одеянии, тяжелыми складками лежащем на ослином крупе, с младенцем в руках, сухонький босоногий старец и две женщины в длинных, будто бархатных, платьях позади – они шли по обоям большой комнаты, цокал по камням копытами ослик, ветер шевелил круглые кроны странных деревьев, пахли то ли яблоки, а то ли персики – разобрать точно никак невозможно было, – а вдали, окруженные полями, шумели города за зубчатыми крепостными стенами, города с острыми шпилями башенок и черепичными крышами, соборами под круглыми куполами и маленькими капеллами.
   Бегство в Египет.
   – Ты чего такая грустная? – спросил Рома по телефону, и слышно было, как струйка дыма сизо растворяется в воздухе.
   – Да вещи надо выручать, – сказала я. Ему можно было рассказать все как есть – не стесняясь.
   – Давайте я вас отвезу, – предложил вдруг он.
   Мы и виделись-то всего два раза – а тут ехать больше трех часов да везти потом из далекого Зальцбурга детскую кроватку и чемоданы. Да ладно, у меня все равно выходной, поехали. Что они – без одежды тут жить будут?
   «Он меня убьет, он меня убьет», – повторяет вначале то и дело сестра. Не убьет, мы же тут – говорим мы.
   Но мне тоже не по себе – я не видела Герхарда давно, он только ощущался все это время синяками на руках сестры, страхом в ее глазах. Хорошо, что Соня осталась в Вене, с мамой, хорошо, что тут папа и Рома.
   – С вами пойти? – спрашивает он, припарковавшись возле знакомого дома на окраине Зальцбурга, где, кажется, рукой можно дотронуться до хмурых гор.
   Мы отказываемся – все-таки стыдно чужого человека.
   В доме тихо – будто соседи по лестничной клетке вечно спят. Сестра открывает ключом дверь – белые стены, всё такие же безжизненные, блестящий паркет, словно в квартире не живут, а просто приходят показать посетителям, желающим ее снять. Где-то вдали – в большой комнате, совмещенной с кухней, – бормочет телевизор. Значит, Герхард дома.
   Он поднимается из кресла, лишь когда видит сестру, входящую в большую комнату. Улыбкой перекошенное лицо и торжественное – «ты вернулась!».
   Нет, говорит она, нет, я приехала за вещами. Только теперь он замечает, что она не одна, что за ее спиной стою я и папа. Кажется, словно это не человек, а какое-то гибкое животное – неожиданно быстро он прыгает к столу, хватает кухонный нож и следующим прыжком – к двери. Он налег на нее, выдавливает меня и папу из комнаты, чтобы остаться в ней вдвоем с сестрой и решить все так, как ему надо.
   Папа совсем растерялся – он не готов к такому. Поэтому я остаюсь одна – одна с этой дверью и Герхардом, который, побелев, толкает дверь: на мою ногу, на руки, которыми я держусь за ее край, не чувствуя боли. Дежавю. Папа, ну что же ты стоишь, кричу я. Он будто просыпается, и мы почти вламываемся в комнату.
   Я не могу понять, чего больше боится сейчас сестра – Герхарда с ножом или того, что он звонит в полицию.
   – Меня грабят! – истерично, высоко, почти по-женски кричит он в трубку. – Помогите!
   Жена моя и ее родственнички! Грабят!
   Секунду молчит и напряженно слушает.
   – Какое семейное дело? Почему не касается? Не придете?
   Последний слог фальцетом уходит к потолку, вонзается в стену повыше дверей на балкон, сплетается с хрустом телефона, который Герхард швырнул на стол.
   Вы увидите еще, увидите-увидите, бормочет он только и мечется по квартире грузным мотылем. А потом убегает, со всей силы захлопнув входную дверь, так, что под зеркалом жалобно звенят связки ключей и ложка для обуви.
   Далеко ли он ушел – думать не хочется, а хочется только торопиться.
   Как будто бы мы берем не свое – вот пластинки из московской квартиры, где мы с сестрой выросли, Моцарт, Чайковский, Глинка, вот книги на русском, вот одежда сестры, вот альбомы с семейными фотографиями – как будто воруем. Свое у чужого. Сонины памперсы, деревянная кроватка и крошечные одежки – быстрее собраться, быстрее уйти, чтобы больше не встречаться с Герхардом. Руки у сестры еще ходят ходуном – а я собираю вещи ее спокойно, потому что чувствую себя такой живой ниткой, которая все скрепляет.
   В подвале лежат еще сапоги и шуба – которые мы не возьмем, потому что ключа от подвала у сестры нет. И варенье из абрикосов, варенье, с косточками, я сделала с косточками – повторяет она, как будто это сейчас важнее всего остального. Может, потому, что это единственное, что она приготовила за много-много лет. Старалась.
   Ужасно, что все так получилось, – но, кажется, иначе получиться и не могло.
   Будет еще, у нас все еще будет, говорю я ей – и варенье, и сапоги, и шуба. Всё.
   – Ну как? – спрашивает Рома, кидая бугристые сумки – отовсюду торчат рукава, брючины и безымянные тряпки – в багажник, устанавливая сзади в побитом временем, ржавом уже микроавтобусе Сонину кроватку.
   Бегство в Египет.
   Мы срываемся с места и все время думаем, что едем не так быстро, как надо бы, – Герхард чудится могучим и могущественным, кажется, что он в любую минуту может нагнать нас, остановить и – что?
   – Почему вы не позвали меня? Он бы не стал хулиганить при мне, – говорит Рома.
   И он пришел бы, я чувствую, хотя совсем его еще не знаю, – и помог.
   Мы вырвались из клубка зальцбургских улиц на шоссе, ведущее к Вене, и мчимся туда, где мама, наверное, приготовила ужин на всех, где смотрит на серый потолок из кровати Соня, где под окнами проносятся, рассекая воздух, поезда метро, полные чужаков друг другу – и Вене. Сердце хочет превратиться в мотор, чтобы тянуть на себе микроавтобус, чтобы быстрее промелькнули эти три часа.
   Бегство в Египет.
   – Мне надо остановиться, – вдруг извиняясь, произносит Рома, – голова раскалывается. Если не поспать полчасика, мигрень начнется – я себя знаю.
   Он засыпает мгновенно – стоит только машине остановиться – словно сон уже заполнил его до краев и ждал только момента, чтобы выплеснуться вечерним сумраком в салон.
   Спящий Рома угадывается в этой полутьме только темным нечетким силуэтом. Папа и сестра – там, сзади – молчат, и кажется, будто я совершенно одна очутилась тут среди вечерних полей, из придорожного леса тянет холодком, а на горизонте тонкой сиреневой полоской догорает закат. Где-то вдали мощным магнитом, центром-ядром моего сиюминутного мироздания лежит, вздыхая полупустыми парками и редкими машинами, Вена. Сердце плотной сеткой из корней опутала Москва – когда, я и сама толком не знаю, но она умудрилась прорасти так глубоко, что не вздохнуть, не заметив ее.
   Под рукой нет тетрадки, чтобы записать еще одно письмо в никуда. Короткое, почти как телеграмма, – ты по-настоящему уехал не тогда, когда, бездомный, шатаешься по неведомому и чужому городу, не когда тебе нечего есть и заканчиваются последние деньги, не когда думаешь, что тебе здесь никогда, никогда в жизни не найдется места. А когда у тебя появился первый настоящий друг.
   – Ну что, шарашим дальше? – сказал вдруг Рома, зашевелившись в темноте, нащупав ключ зажигания, – машина тихо заурчала.
   – Шарашим, – согласились все мы, враз обретя голоса, очутившись здесь и сейчас.
   Дважды два – теперь вдруг пять.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 [16] 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация