А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Старые портреты" (страница 2)

   Щедр был Алексей Сергеич не по состоянию; но не любил, когда его величали благодетелем. «Какой я вам, сударь, благодетель!.. Я себе благо делаю – а не вам, сударь мой!» (когда он гневался или негодовал, он всегда «выкал»). «Нищему, – говаривал он, – подай раз, подай два, подай три… Ну, а коли он в четвертый раз придет – подать ему ты все-таки подай, только прибавь при сем: ты бы, братец, чем бы другим поработал – не всё ртом». – «Дяденька, – спросишь его, бывало, – если же нищий и после этого в пятый раз придет?» – «А ты и в пятый раз подай». Больных, которые к нему прибегали за помощью, он на свой счет лечил – хотя сам в докторов не верил и никогда за ними не посылал. «Матушка-покойница, – уверял он, – ото всех болезней прованским маслом с солью лечила – и внутрь давала и натирала – и всё прекрасно проходило. А матушка моя кто такая была? При Петре Первом рожденье свое имела – ты только это сообрази!»
   Русский человек был Алексей Сергеич во всем: любил одни русские кушанья, любил русские песни – а гармонику, «фабричную выдумку», ненавидел; любил глядеть на хороводы девок, на пляску баб; в молодости он сам, говорят, пел заливисто и плясал лихо; любил париться в бане – да так сильно париться, что Иринарх, который, служа ему банщиком, сек его березовым, в пиве вымоченным веником, тер мочалкой, тер суконкой, катал намыленным пузырем по барским членам, – этот вернопреданный Иринарх всякий раз, бывало, говаривал, слезая с полка, красный, как «новый медный статуй»: «Ну, на сей раз я, раб божий, Иринарх Тоболеев,{21} еще уцелел… Что-то будет в следующий?»
   И говорил Алексей Сергеич славным русским языком, несколько старомодным, но вкусным и чистым, как ключевая вода, то и дело пересыпая речь любимыми словцами: «по чести, помилуй бог, как-никак, сударь да сударик…»
   А впрочем, будет о нем. Побеседуем об Алексей Сергеичевой супруге, Маланье Павловне:
   Была Маланья Павловна московская уроженка, первой слыла красавицей по Москве, la Vênus de Moscou[1]. Я ее зазнал уже старой, худой женщиной, с тонкими, но незначительными чертами лица, с заячьими кривыми зубками в крошечном ротике, со множеством мелко завитых желтых кудряшек на лбу, с крашеными бровями. Ходила она постоянно в пирамидальном чепце с розовыми лентами, высоком крагене{22} вокруг шеи, белом коротком платье и прюнелевых башмаках на красных каблучках;{23} а сверху платья носила кофту из голубого атласу, со спущенным с правого плеча рукавом. Точно такой туалет был на ней в самый Петров день 1789 года! Пошла она в тот день, еще девицей будучи с родными на Ходынское поле, посмотреть знаменитый кулачный бой, устроенный Орловым.{24} «И граф Алексей Григорьевич (о, сколько раз слышал я этот рассказ!)… заметав меня, подошел, поклонился низехонько, взяв шляпу в обе руки, и сказал так: „Красавица писаная, – сказал он, – что ты это рукав с плечика спустила? Аль тоже на кулачки со мной побиться желаешь?.. Изволь; только напредки говорю тебе: победила ты меня – сдаюсь! И я твой есмь пленник!..“ И все на нас смотрели и удивлялись». И самые этот туалет она с тех пор постоянно носила. «Только не чепец тогда был на мне – а шляпа а-ля бержер де Трианон;{25} и хотя я и напудренная; была – но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!» Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, – всё больше об Орлове. Орлов стал, можно; сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила… нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного; рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, – даже пофыркивала и шептала: «Вот еще!», точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант[2] приставал с комплиментами, – и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, – и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу – не к глазам, а к носу (она видела отлично) – двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, – такая хорошая церковь! – и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом,{26} золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского{27} даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей – и предику какую сказал!{28} все плакали – куда я ни посмотрю, всё слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился – и как Орлов тоже тут присутствовал… И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале – я уже замужем была – и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, похвалила. Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты! – А он, взяв тут же со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: «У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; ставьте-ка перед зеркалом да посравните». И я стала, и он стал со мной рядом. «Ну что? кто прав?» – говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень оконфузился; но я ему сказала: «Алексис, – сказала я ему, – ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать». И он мне ответил: «Будь покойна, Мелани!» И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича – ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте – потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег!{29}
   Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. «Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь», – отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое – и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко – то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасные шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества – страшные мысли тогда находят – и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: «Говорите, мол, говорите, что так сидите – только месте свои греете!» – и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любил молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье – а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, – но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очень была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; всё думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: «А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!» – А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала – ручек не хотела марать, – а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок – а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать, а она каблучками притопывает и в позу становится.
   Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: «Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!» Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив – ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась!
   Маланья Павловна обожала своего мужа – и всю жизнь оставалась примерно верной женой; но был и в ее жизни «предмет», молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее – а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого «предмета» хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке – так звался «предмет»; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: «Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!» Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: «Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, «махались» с разными сударками – так вот, вы и полагаете…» – «Ну полно, полно, Маланьюшка, – перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, – бело твое платье, а душа еще белей!» – «Белей, Алексис, белей!» – «Ох, язычок, по чести язычок», – повторял Алексис и трепал ее по руке.
   Упоминать об «убеждениях» Маланьи Павловны было бы еще неуместнее, чем об убежденьях Алексея Сергеича; однако мне раз пришлось быть свидетелем странного проявления затаенных чувств моей тетушки. Я как-то раз, в разговоре, упомянул об известном Шешковском:{30} Маланья Павловна внезапно помертвела в лице – так-таки помертвела, позеленела, несмотря на наложенные белила и румяна – и глухим, совершенно искренним голосом (что с ней случалось очень редко – она обыкновенно всё как будто немножко рисовалась, тонировала да картавила) проговорила: «Ох! кого ты это назвал! Да еще к ночи! Не произноси ты этого имени!» Я удивился: какое могло иметь значение это имя для такого безобидного и невинного существа, которое не только сделать, но и подумать не сумело бы ничего непозволительного? На не совсем веселые размышления навел меня этот страх, проявившийся чуть не через полстолетия.
   Скончался Алексей Сергеич на восемьдесят восьмом году от рождения, в самый 1848 год, который, видно, смутил даже его.{31} И смерть его была довольно странная. Он еще поутру хорошо себя чувствовал, хотя уже совсем не покидал кресла. И вдруг он зовет жену: «Маланьюшка, подь-ка сюда». – «Что тебе, Алексис?» – «Помирать мне пора, голубушка, вот что». – «Бог с вами, Алексей Сергеич! Отчего так?» – «А вот отчего: перво-наперво, надо и честь знать; и еще: смотрю я себе давеча на ноги… чужие ноги – да и полно! На руки… и те чужие! Посмотрел на брюхо – и брюхо чужое! Значит: чужой век заедаю. Пошли-ка за попом; а пока – уложи меня на постелюшку, с которой я уже не встану». Маланья Павловна переполошилась – однако уложила старика и за попом послала. Алексея Сергеич исповедался, причастился, попростился с домочадцами – и стал засыпать. Маланья Павловна сидела у его кровати. «Алексис! – вскрикнула она вдруг, – не пугай меня, не закрывай глазки! Аль болит что?» Старик посмотрел на жену. «Нет, не болит ничего… а трудновато… дышать трудновато». Потом, помолчав немного: «Маланьюшка, – промолвил он, – вот и жизнь проскочила, а помнишь, как мы венчались… какова была парочка?» – «Была, красавчик ты мой, Алексее ненаглядный!» Старик опять помолчал. «Маланьюшка, а встретимся мы на том свете?» – «Буду о том бога молить, Алексис». И старушка залилась слезами. «Ну не плачь, глупенькая; авось, нас там господь бог помолодит – и мы опять станем парочкой!» – «Помолодит, Алексис!» – «Ему, господу, всё возможно, – заметил Алексей Сергеич. – Он чудотворец! – пожалуй, и умницей тебя сотворит… Ну, душка, пошутил; дай поцелую ручку». – «А я твою». И оба старичка поцеловали друг у друга в подвертку руку.
   Алексей Сергеич начал утихать и забываться. Маланья Павловна умиленно глядела на него, сбрасывая кончиком пальца слезинки с ресниц. Часа два просидела она так. «Започивал?» – спрашивала шёпотом старушка, что молиться хорошо умела, высовываясь из-за Иринарха, который неподвижно как столб стоял у двери и пристально смотрел на отходившего барина. «Почивает», – отвечала Маланья Павловна тоже шёпотом. И вдруг Алексей Сергеич открыл глаза. «Подруга моя верная, – пролепетал он, – супруга моя почтенная, в ножки тебе бы поклонился за всю твою любовь и верность – да где встать? Дай хоть перекрещу тебя». Маланья Павловна придвинулась, наклонилась… Но приподнятая рука упала бессильно на одеяло – и через несколько мгновений не стало Алексея Сергеича.
   Дочери его поспели только к похоронам с мужьями; детей у них не было – ни у той, ни у другой. Алексей Сергеич их не обидел в своем завещанье, хотя и не вспомнил о них на смертном одре. «Замшилось к ним мое сердце», – сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. Трудно рассудить родителей с детьми. «Большой овраг малой начинается трещиной, – сказал Алексей Сергеич мне в другой раз по тому же поводу, – в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь – не прирастет».
   Мне сдается, что дочери стыдились своих чудаковатых стариков.
   Месяц спустя не стало и Маланьи Павловны. С самого дня кончины Алексея Сергеича она уже почти не вставала и не наряжалась; но похоронили ее в голубой кофте и с медальоном Орлова на плече, только без бриллиантов. Их поделили дочери под тем предлогам, что пойдут те бриллианты на оклады образов; на деле же они их употребили на украшение собственных особ.
   И вот – как живые стоят передо мною мои старика, и хорошее храню я о них воспоминание. А между тем в самый мой последний приезд к ним (я уже тогда был студентом) совершилось событие, которое внесло некоторый разлад в то гармонически патриархальное настроение, которое телегинский дом навевал на меня.
   В числе дворовой прислуги состоял некто Иван, не кличке Сухих – кучер или кучерок, как его врезывали за малый его рост, несмотря на его уже немолодые лета. Крошечный это был человечек, вертлявый, курносый, кудрявый, с вечно смеющимся младенческим лицом и мышиными глазками. Большой он был балагур и потешник; всякую штуку умел смастерить, фейерверки пускал, змеи, во все игры играл, стоя на лошади скакал, выше всех взлетал на качелях, даже китайские тени умел представлять. Никто лучше его не забавлял детей – и сам он с ними хоть целый день рад был возиться. Примется хохотать – весь дом расколышет: то тут, то там ему отвечают – разберет всех… И ругаются, да смеются. Плясал Иван удивительно – особенно «рыбку». Грянет хор плясовую, парень выйдет на середину круга – да и ну вертеться, прыгать, ногами топотать, а потом как треснется оземь – да и представляет движения рыбки, которую выкинули из воды на сушь: и так изгибается и этак, даже каблуки к затылку подводит; а там как вскочит, загогочет – просто земля под ним дрожит! Бывало, Алексей Сергеич, большой, как я уже сказывал, охотник до хороводов, никак не может утерпеть, чтоб не закричать: «Ванюшу сюда! кучерка! Рыбку нам валяй, живо!» – а через минуту уже восторженно шепчет: «Ах он, такой-сякой!»
   И вот в последний мой приезд входит этот самый Иван Сухих ко мне в комнату и, ни слова не говоря, становится на колени. «Иван, что с тобой?» – «Спасите, барин!» – «Как, что такое?» И рассказал мне тут Иван свою беду.
   Был он выменян – лет двадцать тому назад – от господ Сухих на другого крепостного телегинского человека; так-таки просто выменян, безо всяких формальностей и бумаг; отданный за него человек помер, а господа Сухие забыли об Иване – и остался он в доме Алексея Сергеича, как свой; одно лишь прозвище его напоминало об его происхождении. Но вот умерли и прежние его господа; имение попало в другие руки – и новый владелец, о котором ходили слухи, что он человек жестокий, мучитель, проведав, что один из его крепостных обретается безо всякого вида и права у Алексея Сергеича, стал его требовать обратно; в случае же отказа грозил судом и штрафом – и грозил не по-пустому, так как сам состоял в чине тайного советника и большой имел по губернии вес. Иван, с перепугу, бросился к Алексею Сергеичу. Жалко стало старику своего плясуна – и предложил он тайному советнику купить у него Ивана за хорошие деньги; но тайный советник и слышать не хотел: был он малоросс и упрям как чёрт. Приходилось отдавать бедняка. «Я здесь сжился, я здесь освоился, я здесь служил, хлеб ел и помереть здесь желаю», – говорил мне Иван – и уже не было усмешки на его лице; напротив – оно точно окаменело… «А теперь я должон идти к этому злодею… Али я собака, что с одной псарни на другую, завязавши оселом шею…{32} на, мол, тебе! Спасите, барин; помолите вы дяденьку – вспомните, как я всегда вас потешал… А то худо ведь будет; без греха дело не обойдется».
   – Без какого греха, Иван?
   – А убью я того-то барина. Так и приду да скажу ему: «Барин, отпустите меня обратно; а не то – смотрите, оберегайтесь… я вас убью».
   Если бы зяблик или чиж мог говорить и стал бы уверять меня, что он заклюет другую птицу – не привел бы он меня в большее изумление, чем Иван о ту пору. Как! Ваня Сухих, этот плясун, балагур, потешник, любимец детей и сам дитя – это добродушнейшее существо – убийца! Что за чепуха! Ни на мгновенье не поверил я ему; меня до крайности поразило уже то, что он мог выговорить такое слово! Однако я отправился к Алексею Сергеичу. Не передал я ему того, что сказал мне Иван, но всячески стал просить его, нельзя ли как-нибудь поправить дело? «Сударик ты мой, – отвечал мне старик, – и рад бы радостью, но как быть? Предлагал я этому хохлу вознаграждения великие – триста рублей предлагал, по чести тебе говорю! а он – куды тебе! Что станешь делать? Поступлено было противозаконно, на веру, по старине… а теперь вон какое худо вышло! Ведь хохол тот, чего доброго, силком Ивана у меня возьмет – рука его властная, губернатор у него щи хлебает – солдат пришлет хохол! А боюсь я солдат-то этих! Прежде, что говорить, я как-никак отстоял бы Ивана; а теперь посмотри ты на меня, какой я дряхлец стал. Где мне воевать?» Действительно: в последний мой приезд я нашел Алексея Сергеича чрезвычайно постаревшим: даже зрачки его глаз приняли молочный цвет – как у младенцев – и на губах появилась не прежняя сознательная улыбка, а та напряженно-слащавая, бессознательная усмешка, которая и во время сна не сходит с них у очень дряхлых людей.
   Сообщил я решение Алексея Сергеича Ивану. Он постоял, помолчал, помотал головою. «Ну, – сказал он наконец, – чему быть, того не миновать. А только слово мое крепко. Значит: одно осталось… почудесить напоследях. Барин, пожалуйте на водку!» Я ему дал; он напился пьян и в тот же день такую отколол «рыбку», что девки и бабы даже взвизгивали – до того он кочевряжился!
   На другой день я уехал домой, а месяца через три – уже в Петербурге – я узнал, что Иван сдержал-таки свое слово! Выслали его к новому барину; позвал его барин в кабинет и объявил ему, что будет он у него состоять кучером, что поручается ему тройка вяток и что строго с него взыщется, если будет худо за ними ходить и вообще не будет исправен. «Я-де шутить не люблю». Иван выслушал барина, сперва в ноги ему поклонился, – а потом объявил, что, как его милости угодно, а не может он быть ему слугою. «Отпустите, мол, меня на оброк, ваше благородие, али в солдаты определите; а то долго ли до беды?»
   Барин вспылил.
   – Ах ты, такой-сякой! Что ты это мне сказать посмел? Во-первых, знай, что я превосходительство, а не высокоблагородие; во-вторых, ты уж из лет вышел и рост у тебя не такой, чтобы тебя в солдаты отдать; а наконец – какою это ты мне бедой грозишь? Поджечь, что ли, меня собираешься?
   – Нет, ваше превосходительство, не поджечь.
   – Так убить, что ли?
Чтение онлайн



1 [2] 3 4 5

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация