А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "«Гроза» Островского и критическая буря" (страница 1)

   Павел Васильевич Анненков
   «Гроза» Островского и критическая буря.

Ответ критику «Грозы» в журнале «Наше время»
   Стоустая молва, как говорилось в старину, опередила вашу статью по поводу новой комедии г. Островского «Гроза»:{1} Незадолго до появления критической бури, как вы называете сами свою рецензию, разнеслись слухи, что туча скопляется на листках нового журнала вашего, от которого мы уже теперь, имея в руках несколько номеров, можем ожидать много добра и пользы.{2} Слухи не обманули публику. Журнал ваш родился очень почетно, при треске и громе критических залпов. С другой стороны, все слухи и толки оказались ниже дела. Они возвещали только едкую критическую статью, но нисколько не намекали на настоящую цель ее – лишить г. Островского возможности дальнейшего литературного существования, превратить его имя в пустой звук, сделать из счастливого и сильного деятеля нашего времени жалкий призрак без значения, наподобие тех отживших писателей, присутствие которых уже не чувствуется людьми, которые уже почти не дают от себя тени, как сказочный Питер Шлемиль{3}. С первых же строк рецензии большинству ваших читателей, а в том числе и мне, ничего более не оставалось делать, как отказаться от коренных своих убеждений, от признанных эстетических истин, от свидетельства чувств и, наконец, чуть-чуть не от рассудка. Рецензия говорила твердо, решительно: читатель ясно распознавал приглашение обернуться назад, покаяться во всех своих прежде добытых мнениях касательно истины и красоты художественных представлений, словом – торжественно отречься от всей прежней умственной жизни, как от наваждения лукавого: vade retro, Satan![1]{4} Где слышалась ему прежде живая, народная речь, там рецензия советовала ему воскликнуть вместе с нею: подбор одних грамматических искажений; где чудился ему свежий источник поэзии, там она твердо решала: грязное болото, подлежащее ведению полиции общественного здоровья; где, наконец, признавал он выражение глубокой психической игры чувств и мыслей, там следовало ему, по указанию рецензии, видеть только беснующееся животное, застигнутое в минуту своего болезненного пароксизма. Беспрестанная угроза отнять г. Островского у публики безвозвратно и окончательно, особенно запутывала дело, увеличивая общее смущение. Так пробежали и мы две статьи рецензии, разделенные довольно долгими промежутками времени,{5} и каждый раз со страхом в сердце: вот придется объявить себя человеком, косневшим дотоле в слепоте и невежестве! Перспектива, согласитесь, весьма неутешительная!..
   Но, слава Богу, буря прошла благополучно. Все осталось по-прежнему, как было, точно не появлялось никогда бурной рецензии на страницах нового журнала. Я даже принимаю смелость от имени почитателя таланта г. Островского дружески протянуть вам, автору рецензии, руку – как будто вы никогда и не заподозревали их в слабости обсуждающих способностей и в извращенном состоянии их вкуса. Скажу более – они обязаны вам благодарностью. Рецензия обличила вполне авторский талант ваш, если тут нужно было какое-либо обличение, и особенно тем, что умела связать несколько дельных и верных заметок с совершенно ложным, по нашему мнению, основанием и притом так плотно, что разделить их уже нет никакой возможности. Мысль относительно справедливая играет в бурной рецензии нечто похожее на роль красивого контрфорса,{6} поддерживающего хилое здание, напоминая те изящные контрфорсы готических церквей, которые покрыты узорами, статуями, нишами и предназначены для того, чтобы отводить глаза зрителей от несостоятельности художника в архитектурной механике. Какой-то из современных французских писателей, имевший, вероятно, причины быть недовольным журналами, сказал про критику своего отечества, что ее можно сравнить с болезнию – раком, который, поселясь в сердце литературного произведения, разъедает его до тех пор, пока произведение не рассыплется прахом. Особенность этой болезни, этого критического канцера,{7} по мнению французского автора, состоит в том, что он прилипчив и ненасытен. Совершив свое истребление на одном предмете, он переходит к другому и подвергает его одинаковой участи с первым: такова уже натура критики – восклицает оскорбленный французский новеллист. Мы живо помним разительный пример точно такого же действия критики и у нас – именно в известном, едком и остроумном разборе комедии г. Соллогуба «Чиновник».{8} Второй пример такого же разрушительного характера критики собирались вы дать на произведениях г. Островского – но здесь, к изумлению нашему, не произошло ничего ужасного. Предмет, выбранный рецензией в жертву свою, оказывается столь крепким, что жало ее притупляется тем более, чем сильнее обнаруживается. С отчаяния рецензия принимается мучить не самый предмет, который стоит невредим, а собственно тень предмета, его фантастическое и неправильное отражение. Отчего произошло это? Одно из двух – или рецензия недостаточно накопила гнева и ярости, и тогда ей следует удалиться во мрак и уединение для лучшего развития в себе смертоносных элементов, или критика-рак вообще способна уничтожать только такие произведения, которые уже и без того лишены жизненной силы и в себе самих носят свой смертный приговор…
   Многое зависит также и от случая. Человек недоволен физиономией театра в день представления новой пьесы; актриса играет нестерпимо фальшиво, публика хлопает нестерпимо громко – вот уж настроение и готово. Беда еще увеличивается, если подле критика уселся в креслах джентльмен, щеголевато одетый, который, позабыв о своем костюме и о палевых своих перчатках, находится в неприличном состоянии восторга, оглушая соседа рукоплесканиями и криками браво – тогда не далек уж и окончательный приговор о пьесе и о публике. Все это случилось именно с рецензентом «Грозы». Слепому случаю не угодно было поместить возле него джентльмена с иным, более аристократическим характером, с гордой и благородно-тупой физиономией, с похвальным навыком восторгаться комедиями и драмами, действие которых развивается посреди салонов, украшенных медальонами по стенам, или в крайнем случае посреди чистеньких, кокетливых и, как известно, добродетельных чердачков, населенных лоретками.{9} Рецензент имел бы удовольствие слышать тогда, вместо браво и рукоплесканий, презрительные восклицания вроде – что это за язык, какие это нравы и к какому обществу принадлежат эти люди! Может статься, едкость первого впечатления была бы ослаблена у рецензента этим соседством; одинокая сосредоточенная мысль его не предалась бы тогда презрительному воспоминанию о «балагане», как о месте наиболее приличном такому роду сценических представлений и такому роду сочувствий, и, может статься, также позабыл бы он упрекать целиком всю массу публики в грехе перед «образованностью» за ее увлечение: у него под боком сидело бы прекрасное искупительное лицо, за достоинство которого, как известно, прощается многое целым городам, а стало быть и литературам. Здесь, однако же, мы остановимся. Слова: «балаган» и «образованность», попадающиеся в рецензии, имеют, посреди ее доводов и силлогизмов, особенный, чрезвычайно многозначительный смысл, который мы постараемся разобрать. Если не ошибаемся, они составляют даже краеугольный камень всей ее системы понимания прекрасного и безобразного в искусстве, может быть всего нравственного учения ее. С представлением о «балагане» и «образованности», кажется нам, связывается у ней неразрывно то созерцание, плодом которого было безоглядное осуждение всей литературной деятельности г. Островского.
   Итак, что такое балаган и что такое образованность?
   Мы имеем смелость думать, что всякий серьезный писатель обязан говорить чрезвычайно осторожно о «балагане», принимая слово это в общем смысле. Балаган имеет такую длинную, почетную и благородную историю, какой может позавидовать любое театральное ведомство, как бы не поражало оно роскошнейшими зданиями и невообразимо дорогой администрацией. Нет надобности напоминать при этом, что Мольер почерпнул в балагане не только свою язвительную веселость, но и множество лиц, увековеченных им на сцене, так же как нет надобности говорить и о близком родстве, существующем между балаганом и Шекспиром. Горе вообще тому театру, который вышел не из балагана: он лишен лучшего диплома на почетное существование. Все истории нашей литературы единогласно утверждают, что и русский театр также родился в балагане, по милости ярославского гражданина Волкова,{10} но это просто лесть русскому театру. Русский театр никогда не рождался, а был устроен сходно с другими примерами сего рода, говоря деловым языком. Фраза о рождении выдумана для назидания школ, для удовлетворения национальной гордости и для удовольствия самих историков. Рождение сообщает такие характеристические признаки и особенности, которые никогда не сглаживаются, которые могут спутаться; захиреть в одном поколении и неожиданно, в полном блеске, отозваться в другом. Рождение живуче. Недавно открыты в физиономиях теперешних обитателей Прованса и Италии типы кельтов, этрусков и других национальностей,{11} которых история с легкой руки уже похоронила было навек. Это рождение. В ярославском театре гражданина Волкова не было ни малейшего следа неизменных типических особенностей, налагаемых рождением: он явился безличным и сохранил это качество, когда ревнители просвещения, ужаснувшись мысли, что российскому государству не достает театра, воспользовались готовым фактом и перевели его в Петербург, снабдив приличным помещением. Они выписали из Ярославля русский театр, как прежде выписывали итальянскую комедию из Италии. С тех пор и до сего дня, русский театр, несмотря на пять-шесть образцовых комедий и значительное число талантливых исполнителей, продолжает походить на все возможные театры в мире (за исключением лучшего из них – китайского, по уверению Е. П. Ковалевского),{12} отличаясь только сравнительно беднейшим и бледнейшим репертуаром. Гениальные артисты, появляющиеся на нашей сцене, особенно способствуют к тому, чтоб выказать весь ужас этого столетнего, безличного существования, в котором и они пропадают для потомства, как не связанные ни с каким народным воспоминанием.
   Многим покажется диким заключение, какое мы смеем выводить из предыдущих соображений. Мы принимаем именно дерзость выразить мнение, что единственный способ помочь беде и вызвать русский театр к настоящей жизни состоит в том, чтоб возвратить его из приличного помещения опять к балагану, из которого он преждевременно был извлечен. Противникам этой мысли будет очень немудрено смешать наше представление о балагане с теми образчиками балаганов, которые строятся в городах о масленичную пору и заключают в себе столько же ума вообще и русского ума в особенности, сколько тюлени, ученые собаки и пляшущие немки на канатах, обыкновенно там показываемые. Мы думаем о том балагане, который приютит русское драматическое искусство, оторвав его от поблеклых кулис с жидкими видами озер Италии, замков Германии, салонов Франции, где оно от скуки предавалось всевозможным оргиям и где совсем растерялось. При том же для русского драматического искусства близится настоящая минута рождения: оргия тут уже неприлична, а, напротив, потребен родной и тихий кров. Полагаю, нет надобности доказывать, что русский театр приготовляется к акту рождения только теперь, на наших глазах, а не создался каким-то чудом в баснословные времена гражданина Волкова. Лучшим свидетельством в пользу этой мысли служат постоянные усилия избранных драматических писателей наших оторваться от старых преданий и выразить сущность и характерные особенности русского драматического творчества в ряде произведений из общественной и народной нашей жизни, с совершенно новыми сценическими приемами, мотивами и эффектами. Это началось с «Ревизора» и комедий Гоголя. Но возникающая семья этих произведений уже не может быть подкинута на воспитание в странный пансион, где царствует смешение всевозможных направлений, которые сводятся однако ж на одну главную задачу: не давать укореняться серьезно ни одному направлению в умах, не нарушать общей безличной физиономии, составляющей цель и славу заведения и допускать оригинальность только тогда, когда она уже выбилась в пошлость. При таких условиях каждое новое и свежее явление драматической литературы не только делается сиротой и пришлецом в этом мире, но ему постоянно указывают на балаган, как на место, куда бы следовало его сослать за гнусную фигуру, наводящую уныние. И надо прибавить, что приговоры такого рода произносят не идиоты, а люди, весьма смышленые во всем другом, но только свыкшиеся с порядком дел, заведенным по драматическому цеху. Вспомним, например, что в Москве очень умные и сценически весьма опытные люди объявляли «Горе от ума» – пьесой балаганной, что в Петербурге балаганной пьесой объявлен был «Ревизор»,{13} теперь опять в Москве многие склонны думать, что произведение г. Островского балаганное и опять в Петербурге некоторые полагают, что «Горькая судьбина» г. Писемского приличествует балагану. И не у одних нас свежесть, сила и самостоятельность возбуждали мысли о балагане. Мармонтель{14} объявил «Свадьбу Фигаро»{15} достойной балагана. Это, по крайней мере, связывает наших умных людей с одним из отцов французской критики, но они имеют право еще и на большую честь. Они были и есть великими, хотя и бессознательными пророками будущего значения балагана, который для нас, сознаемся откровенно, сделался теперь представителем свободы творчества: мы призываем от всей души появление самостоятельного русского балагана, как лучшего способа поддержать и укрепить возникающую драматическую литературу нашу.
   Теперь об образованности.
   Страшно и подумать, сколько различных представлений и мнений об этом предмете существует на белом свете. Вот, например, города наши делятся на кварталы и части, но их можно было бы разделить еще на округи, по понятиям, какие связываются со словом образованность в разных концах их. Согласитесь, что взгляд на образованность, господствующий в окрестностях Страстных ворот нисколько не похож на тот, который усвоен по тому же предмету людьми, обитающими близко от Сухаревой башни и т. д.{16} Да что города? Вся Европа разделена во мнениях своих по поводу смысла, какой заключается в одном этом слове: образованность. Народы, писанные трактаты и нарезные пушки имеют там каждый свое собственное определение образованности. Иногда кажется, что вся современная история есть не что иное, как диссертация о том же предмете. Кавур,{17} папская энциклика{18} и проч. – выступают как тезисы или положения огромного ученого диспута о настоящей образованности. Немало пролито и у нас слов, чернил и страстей по поводу того же спорного пункта. Да и теперь – потрудитесь остановить на улице первого порядочного человека, сообщите ему свое собственное воззрение на предмет и потребуйте его откровенного мнения. Через час каждый из разговаривающих придет непременно к убеждению, что собеседник его нестерпимый человек и круглый невежда по важнейшему из человеческих вопросов. Во избежание точно такого же неприятного исхода дела и для себя, мы принимаем слово образованность в наиболее общем его смысле, как понятие о высшем развитии человека посредством науки, гражданственности, эстетических идей и капитала, а затем уже спрашиваем, в каком отношении должна находиться эта образованность к купцу, бабе, мужику и вообще простому народу, не получившему вовсе или мало получившему красок и оттенков общей европейской цивилизации. По внутреннему смыслу разбираемой нами рецензии она, кажется, склоняется к мысли, что других отношений, кроме человеколюбивого сострадания, они не заслуживают. Это дикий материал, годный на то, чтоб доставить огромную авторскую славу грамотному человеку, который сумеет выставить все его безобразие, всю несостоятельность его перед идеями современной науки и очищенными понятиями о добре и нравственности. С самой широкой точки зрения – это, пожалуй, еще хороший предмет для почетного труда педагога, для воспитателя и проповедника здравых идей, касательно семейного и гражданского существования. Чего ожидать образованной мысли, морали и эстетике от этого мира, который в высших своих представителях – купцах – поражает отсутствием – всякой человеческой логики или изобретением немыслимой логики вроде той, какая царствует в сумасшедших домах? Только тремя сторонами может он соприкасаться с образованным миром: он обязан или возбуждать сострадание, или производить смех пополам с отвращением, или выслушивать урок и заучивать его на память. Вне этого круга представлений – право и цель его существования на земле неизъяснимы. Когда он не извлекает филантропической слезы, когда не порождает смеха или ужаса и когда не затверживает наставления – он становится необъяснимой загадкой, неразрешимым феноменом, составляющим отчаяние мыслителя и администратора. Подходить к этому миру с какой-либо другой целью, с какой-либо другой мыслью, кроме сострадания, осмеяния и поучения есть грех перед образованностью. Отыскивать и обретать в нем какие-либо качества, мысли и соображения, способные серьезно занять образованный ум (а это именно и делает г. Островский), – это уже преступление, если только не хилая выдумка, не произвольное «сочинение» нравственно-пустых и потому фантазирующих авторов. Так ли?
   Может быть, рецензия и права по-своему. Позволительно думать, что убеждения, подобные тем, которые мы старались изложить, нужны ввиду отчуждения и замкнутости, к каким склонен весь громадный мир простонародья и на что сужден он был доселе обстоятельствами. Мнения, приведенные нами, составляют рычаг и двигатель этого мира, не лишенного способности движения, но весьма расположенного довольствоваться самим собой. Они шевелят его, но здесь и кончается все их значение: они далеко не творческий жезл, вызывающий к жизни новые и новые явления. Как механическое средство поднять мысль, разбудить нравственные потребности в народе, они могут иметь своего рода важность; но знать сущность этой мысли и характер этих потребностей не их дело. На стороне бурной рецензии есть одна доля правды, – и вся беда в том, что она не подозревает существования другой и чуть ли не самой существенной ее половины.
   Из произведений г. Островского оказывается, что у всего этого мира есть своего рода довольно обширная и весьма сложная цивилизация, которую надо знать даже для того, чтоб бороться с нею. Темным сторонам ее быта у г. Островского спуска нет. Нравственное безобразие остается у г. Островского всегда безобразием, и в этом отношении мудрено даже сыскать в русской литературе человека, который бы и сильнее и неутомимее бичевал дикие явления выводимого им общества. У нас есть даже очень пространные статьи об этом виде его деятельности, где собраны и пояснены все черты и оттенки необычайной картины извращения понятий, загрубения чувств, равнодушия к добру и правде, представленной им в своих произведениях.{19} Странное обвинение врагов г. Островского, что он писал эту картину, не подозревая всего ее безобразия или же сочувствуя ему – мы оставляем без внимания: обвинение само принадлежит к предметам, достойным войти в ее рамку. Но кроме создания типов, энергически выражающих относительную бедность морального смысла в том кругу, где они вращаются, – у г. Островского есть еще другая, художническая цель. Общим тоном, выражением и содержанием каждой своей комедии (за весьма малым исключением) он приводит читателя постоянно к вопросу о тайнах русской народности, а иногда, в лучших своих произведениях, дает возможность нащупать, так сказать, коренные основы русского быта, черты его особенного понимания правды и порядка и любимые мотивы его в области поэзии и творчества. Он за них не заступается и никому их не навязывает с рекомендациею: он заставляет их чувствовать, и больше ничего, но в том и тайная прелесть его созданий, какие бы лица там ни были выводимы. – Иногда во всей его комедии нет ни одного благородного, здравомыслящего лица: хаос понятий и нелепица царствуют безгранично над всеми действующими в ней, без исключения, и однако ж по образам, которыми они выражают свои нелепости, по полноте и наивности безрассудства, по иронии, как будто сознающей ужас и недостоинство общего нравственного положения – видно, что в них живет и та сила, которая нужна для выхода на свет и полного перерождения. Это не то, что испорченность и дикость провинциального или чиновничьего быта, которые беспомощны и могут кончиться только с концом расы, племени, ими вскормленных. Честное существо тут не один смех, а также и сила; с ней еще могут ужиться всевозможные надежды. Под редким из безобразных выводимых г. Островским типов не подложена какая-либо этнографическая черта, заслуживающая полного, весьма серьезного внимания, а как часто моральная неблаговидность лица является результатом падения, извращения и обеднения коренной основы народного быта, проживающей эпоху своего разложения!
Чтение онлайн



[1] 2 3 4

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация