А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Когда уходит человек" (страница 31)

   – Пятнадцатый год, – улыбнулась мама.
   – Ну вот! Ну вот, я же говорю: пристроиться. Вы обязательно должны пристроиться, но только чтобы человек достойный… – И снова перешла на шепот: – Без мужчины, милочка, хоть волком вой.

   Услышать добродушный смех приятельницы было намного лучше, чем заметить уязвленно поджатые губы. Собственное благополучие не лишило Альму способности слышать другого. Леонелла знала, какую цену певица платит за свое благополучие. Прекрасный голос, артистичность и популярность у публики оставляли Министерство культуры глухим и слепым, когда речь заходила о награждениях.
   – Это решает другое ведомство, милочка, – устало объясняла она Леонелле. – Вы же видите, кому они дают. Я никогда у них не стану ни народной, ни хотя бы зас… заслуженной артисткой. Позволяют петь – и на том спасибо. Я даже – не поверите, милочка, – рада, что отец не дожил: он так гордился мною…
   Отец Альмы был известным юристом во времена республики, но Леонелла никогда не расспрашивала, поскольку такой интерес предполагает ответную откровенность, а рассказывать о своем происхождении… нет, только не это.
   К собственному возрасту Леонелла относилась, как умный подчиненный к взбалмошному начальнику, стараясь не попасть под горячую руку. Мало ли начальников-самодуров; сегодня устроит разнос, пригрозит всяческими карами, вплоть до увольнения, а назавтра благодушно и не глядя подпишет требуемую бумагу: живи, мол.
   С зеркалом отношения были совсем не такие. Никакого сочувствия от него не дождешься – говорит, что видит, и надо иметь мужество присмотреться и прислушаться. Плевать ему на паспорт, хоть он и был главным сообщником Леонеллы, маленьким дерзким жуликом, но жуликом поневоле, ибо главной обманщицей была сама хозяйка.
   …Когда в середине мая 41-го началась выдача новых паспортов, удостоверяющих советское гражданство, Громов настойчиво уговаривал ее поменять паспорт. Дома Леонелла достала серую книжечку и долго изучала цифру: 1900. Что ж, овчинка стоит выделки. Решительно окунула перо в черную тушь и осторожно добавила маленький загнутый черенок под последним нулем; потянулась к пресс-папье – и отдернула руку: пусть высохнет. Несколько раз отводила взгляд – и снова возвращалась, привыкая к новой дате, что оказалось на диво легко. Ни в тот момент, ни на следующий день, когда молоденький лейтенант протянул ей новую книжечку и торжественно поздравил с «новым, советским паспортом», Леонелла не испытывала ни малейшей вины: это мой возраст, и если я украла у себя девять лет, то караул никто не закричит. Зеркало заговорщицки улыбнулось. В новом паспорте, на гладкой хрустящей страничке, чужой равнодушной рукой была выведена новая дата. Стало быть, «по новому стилю» (она тихонько засмеялась) ей тридцать два года, но об этом знает только она. Роберт… едва ли. Метрику она сожгла, и с нею сгорели девять лет, которых никто не хватится.
   Да, пятнадцать лет назад она была хозяйкой своего возраста; с тех пор они давно поменялись ролями. Сегодня, в пятьдесят шесть лет «по старому стилю» – от этой поправки уже не избавиться никогда – нужно было особенно тщательно подкалывать волосы: вдруг кто-то заметит на виске седой волос. Пришлось купить баночку кольдкрема: по утрам под глазами вспухали небольшие подушки. «Главное – шея, милочка; шея и руки», – твердила Альма. Леонелла и сама безошибочно замечала женщин, которые внезапно начинали носить легкие шелковые шарфики. На всякий случай купила и себе, дымчато-лазоревый, хотя необходимости в нем пока не было. Руки… руки ей сберегла тетушка Лайма. Она не только готовила и мыла посуду, но и Бетти приохотила к домашней работе: «Как можно, госпожа Эгле, вы так много работаете…». Девочка вставала раньше матери, чтобы сварить ей кофе. Как-то темным утром Леонелла вышла, затягивая пояс халата, и вздрогнула, увидев за стеклянной кухонной дверью знакомый виолончельный силуэт Мариты. Дверь открылась, и Бетти отпрыгнула назад:
   – Ой, как ты меня напугала! – и рассмеялась с облегчением, точь-в-точь как смеялся Роберт. – Я чуть кофейник не опрокинула.
   Бетти стремительно, как показалось матери, выросла из всех платьев. Скудное послевоенное время, когда все дети были одинаково одеты в обноски той или иной аккуратности, осталось позади, хотя и тогда Леонелла наряжала дочку, по выражению дворничихи, «что куколку». Школьная форма демократически уравнивала всех детей, но от Леонеллы не ускользнуло, что парни из ремесленного училища по соседству провожают Бетти заинтересованными взглядами, а ведь ей только четырнадцать… Может быть, Альма права: будь в доме мужчина, за нее было бы не так страшно. Вернее, страх разделили бы пополам. Это если отец, одернула она себя, а посторонний… Она знала только одного человека, который подошел бы на эту роль: лицо Макса, бережно сажающего девочку на плечи, забыть невозможно. Так ведь когда это было…
   Беспокоило и то, что Бетти в основном предоставлена самой себе. Теперь, когда Лайме случалось быть дома, девочка после школы подолгу сидела с нею и с удовольствием хозяйничала под Лаймины благодарные причитания. Много времени дочка проводила со своей подружкой. Леонелла присматривалась к этой девочке с первого класса и не могла понять, почему Бетти выделила ее из всех других? Тощая, тихая и пронырливая первоклассница подросла, но оставалась подросшей девочкой без всяких признаков цветения, для которой легко было купить одежду в «Детском мире». Лариска всегда пытливо разглядывала их мебель, светильники и большой портрет в простенке. Леонелла встречала ее приветливо, но никогда не чувствовала себя по-настоящему непринужденно. И, как выяснилось, не зря.
   – Мама, а почему у нас нет фотографий? Ну… твоих родителей. И папиных. У Лариски дома целый альбом, большущий такой…
   Рано или поздно вопрос появился бы и без Лариски – не может быть, чтобы маленькая проныра что-то разнюхала, даже если шныряла по ящиками бюро: ничего там не было, да и вопрос Леонелла предвидела и подготовила ответ: война; бомбежка. Никого в живых не осталось, ни моей матери, ни отца. А у папы… его родители умерли до войны, они в другом городе жили.
   Вот это, о родителях Роберта, полностью соответствовало действительности, а полуправду говорить легче, особенно после многих репетиций, иначе трудно было бы выдержать простодушный, доверчивый взгляд и слова:
   – Бедная мама.
   Больше об этом не говорили. Девочка приняла грубую театральную декорацию, сооруженную на скорую руку, за чистую монету. Это лучше, чем если бы она узнала, что одна только жалкая пьянчужка могла бы рассказать, кто был отцом Леонеллы, случись ей упомнить; однако она замерзла ночью в чужом амбаре. Нет, смерть во время бомбежки куда гуманней. Когда-нибудь девочка спросит об отце, но ответить будет проще.
   Училась Бетти не плохо, но, в отличие от подружки Лариски, как-то равнодушно. Только учительница математики на каждом родительском собрании ее нахваливала. Соседка Серафима, встречая Леонеллу на лестнице, говорила озабоченным голосом одно и то же: «Подтянуться надо по всем предметам: в вузах серьезный конкурс, – и слова перекатывались у нее в горле, как крупные горошины. – Пишет грамотно, а на литературе ворон считает».
   Два раза в неделю, когда Роберта пела в хоре, они вместе возвращались из Дворца пионеров. В один из таких дней разговор невзначай коснулся тройки за сочинение.
   – А у всех почти тройки, – беспечно ответила девочка, – потому что книжки скучные. Вот у нас дома… Я знаешь сколько раз «Тарзана» читала? Или этого… У него фамилия такая змеиная – Декобра; «Сын палача», помнишь?
   Или «Миллионы Гризельды». Я давала Ие читать, так она всю ночь не спала. Она сразу сказала, что это – вещь. И никакого Данко с горящим сердцем. Херувима так надрывалась, как будто это ее собственное сердце, хотя ты можешь представить, что она свое сердце возьмет и вырвет?
   И сама расхохоталась. Отсмеявшись, продолжала говорить, быстро и пылко, что Серафиму все ненавидят, потому что она злая, зато как выпендривается и наряжается, но у нее все равно ничего не выходит, взять хотя бы газовый шарфик: он должен нежно обвивать шею и взлетать от дуновения ветерка, как у тебя, а Серафима что ни навернет на шею, выглядит, словно горло болит.
   Неужто эта Серафима не чувствует, как дети к ней относятся? И чем она платит им, если… если чувствует?
   – В библиотеке – знаешь, у троллейбусной остановки? – продолжала дочка, – так вот, там Горького завались, но я искала что-то… стоящее. Кого, ты думаешь, я там встретила? – она выжидательно замолчала.
   – Не знаю, – улыбнулась Леонелла. – Серафиму Степановну?
   – Да ты что! Вальку.
   В ответ на недоуменный взгляд пояснила:
   – Вальку, из шестой квартиры. У них там вообще такое… как «На дне» у этого Данко, то есть Горького, а Валька там единственная нормальная девчонка. Мы столкнулись у полки, и Валька меня спрашивает: «Ты Стендаля любишь?» А я такого не знаю, его даже Лариска не читала. Тогда Валька потащила меня на «сэ», я взяла «Красное и черное». Пока я в школе, то Ия читает, она меня уже обогнала, а я дочитала до когда он приходит к мадам де Реналь…
   Помолчала, явно вернувшись мыслями к неведомой мадам, потом спросила:
   – Мам, а ты любишь Стендаля?
   К счастью, они как раз проходили мимо кондитерского магазина.
   – Давай зайдем? Купим Лайме шоколадку…

   Каждое воскресенье супруги Головко куда-то выезжали. Первым во двор спускался Кеша и неторопливо отпирал гараж, где некогда стояла красавица «Олимпия», а теперь была прописана серая Кешина «Победа». Малыши, до сих пор мирно копошившиеся в песочнице, и ребятишки постарше, в том числе головорезы из шестой квартиры, тут же сбегались и с молчаливым сопеньем обступали раскрытые двери гаража, пока не раздавался чей-то нерешительный голос: «Дядь Кеш, прокати…». Если к этому времени в дверях еще не показалась монументальная фигура Серафимы Степановны, Кеша открывал дверцы и коротко говорил: «Сигай! Но только до ворот и обратно». «Сигали» все, кто успевал, чтобы хоть несколько минут насладиться непередаваемым «машинным» запахом, тайком крутануть блестящие ручки и поерзать на роскошных сиденьях. Случалось такое редко, потому что Серафима Степановна бдила, чтобы не случалось вообще, и строго выговаривала мужу:
   – Чтобы в последний раз, Иннокентий. Опять обивку чистить от соплей. Куда родители смотрят, интересно?…
   Если и приходилось иногда чистить обивку, то занималась этим вовсе не Серафима Степановна, а сам Кеша. Да и чего там чистить, делов-то… Был бы свой, так хоть все сопли на сиденье выложи, слова бы не сказал. Жене, конечно, не говорил; она не виновата. А кто виноват, скажите? Интересно девки пляшут… Может, она потому и не любит чужих детей, что своих нету? Как-то намекнул: может, тебе на курорт какой съездить надо или… Вот на этом «или» пришлось заткнуться, да она еще неделю ходила туча тучей. А как подумать, до сорока лет дожили – и ни парня, ни девки. Зато «Победа». Здесь мысли принимали другое направление: как бы эти башибузуки из шестой квартиры чего не учудили гвоздем по крылу, с них станется.
   Кончились задушевные перекуры с Мишкой Кравцовым, в одночасье кончились; а жаль. Сколько раз Кеша говорил себе не спорить о политике, ну ее в болото.
   …Кравцов был в тот день мрачный и какой-то потерянный. Молча тянул свою «беломорину», потом без предисловия бухнул:
   – У нас на заводе один взял и партбилет положил.
   – Куда? – не понял Кеша.
   – На стол! – рявкнул Кравцов. – Прямо на собрании. Доклад Никиты зачитали; все молчат. А что скажешь?… Ну, а этот подошел к столу, вытащил книжечку – и хлоп!
   – А че сказал? Мишка пожал плечами:
   – Так что говорить-то? Я потом, когда собрание кончилось, его нашел, я его хорошо знаю. Ты, говорю, не горячись, говорю; надо разобраться. А он мне: «Я Сталину, как отцу, верил. Воевал за него. В партию пошел, чтобы – с ним вместе. А они… Они всё знали, это ж Никита не вчера написал! Знали, слышишь? И такое вот… делали!» – И пошел к проходной.
   – А ты?
   – Что – я. Я Сталину верю. Партбилетом не бросаюсь. Я потом сам читал ту газету. И получается, – он смотрел на Кешу, словно считал в уме что-то трудное, – что Сталин… нарушал революционную законность. И никаких «врагов народа» не было.
   Он замолчал. Папироса потухла, и понадобилось несколько спичек, чтобы раскурить ее снова. Горелые спички Михаил засовывал обратно в коробок, валетом к новым.
   – Как… врагов народа не было? – не поверил Кеша.
   – А вот так: не было. И вредителей не было.
   – Интересно девки пляшут… Может, и кулаков не было, и шпионов?
   – С кулаками тоже… перегибов хватало. Кто кулак, а кто…
   – Че-то я не понимаю, – перебил Кеша, – это что же, завтра напечатают, что кулаков, мол, тоже не было? Вот ты говоришь, врагов народа не было, или там вредителей… А чего ж тогда мы отступали, когда Гитлер попер? Это разве не враги народа, не вредители подстроили?
   Затянулся, снял пальцем табачинку с языка и продолжал:
   – Я помню, три года назад ты еще этих, – он кивнул на окна пятого этажа, – космополитов защищал. Так, может, врачей тех тоже не было, что людей травили? Не, ты скажи!
   – Конечно, не было! Я могу тебе показать – специально газету сохранил, апрель пятьдесят третьего, число не помню. Их всех напрасно держали.
   – Интересно… – начал Кеша, и Кравцов уже приготовился к пляшущим девкам, но услышал другое, – интересно у тебя получается: пока Сталин, значит, был живой, так и кулаков, и вредителей, и всех гадов вот так держали! – Кеша вытянул ядреный кулак, – а как помер, так все они что, героями стали? Всех, стало быть, отпустить, коли «напрасно держали»?
   – Отпустить, – угрюмо ответил Мишка, – не виноваты они.
   – Невиноватых не содют!.. Че-то вот ни меня, ни тебя не посадили, верно? Потому что мы невиноватые. Мы с тобой воевали, а эти, – он ткнул неразжатым кулаком вверх, где бабка-Боцман как раз открывала кухонное окно, – эти в Ташкенте отсиживались.
   Кравцов задохнулся от негодования. Кеша смотрел на него, чуть сощурясь, а сверху неслось пенье сверхъестественной красоты:

Летите, голуби, летите,
Для вас нигде преграды нет…

   Михаил вытащил новую папиросу, но не закурил, а начал разминать в пальцах; медленно заговорил:
   – Нуда, в Ташкенте. Который прямо под Сталинградом находится. Где армией командовал генерал-майор Крейзер, а полковником был Соломон Кац. А сколько солдат… В одном окопе со мной… Я Семке Левину и Борьке Фишману сам копал могилу; их родители в другом Ташкенте грелись – в минском гетто.
   Замолчал, однако папиросу не закурил, продолжал держать. Оба одновременно повернули головы к льющимся звукам:

…В лучах зари и в грозной мгле,
Зовите, голуби, зовите
К труду и миру на земле.

   – Я против ихней нации ничего не имею, – неохотно обронил Кеша, – а только на войне ни одного… – проглотил слово, – не встречал.
   – А ты на каком фронте воевал? – спросил Кравцов и удивился, что раньше разговор об этом не заходил.
   – Я шофером был, – Кеша сбил мизинцем пепел, – майора возил. Сегодня здесь, завтра… где прикажут.
   – В каких войсках-то? – допытывался Мишка.
   Еще один щелчок – ив руке у Кеши осталась погасшая папироса. Внимательно глядя на нее, а не на собеседника, он коротко ответил, точно ящики рухнули:
   – НКВД.

   С того разговора прошло два месяца, и Кеша нет-нет да и возвращался к нему. Он сказал, что думал, и добавить было нечего. Мишка-то гусь какой: курить не стал, а просто повернулся и пошел домой. А ведь не еврей – тех сразу видать; однако ж заступается, как за дорогих родственников. Мешало другое: Мишка знал то, о чем он, Кеша, не знает, а вот что именно, теперь можно только гадать, потому что он перестал курить во дворе. Сколько раз он видел костлявую Мишкину фигуру – свесится в окно и курит. Кеша нарочно возился в гараже – вдруг выйдет; потом плюнул и перестал ждать. Встречаясь на лестнице, бросали друг другу: «Здорово!» – «Здорово», вот и весь разговор.
   А тут еще, как снег на голову, соседи подвалили, прямо в их квартиру, здрасьте-пожалуйста, какая-то баба со взрослым сыном. Серафима – умница, встала в дверях и вежливо так: я, говорит, без официального лица не могу вас допустить в квартиру, извините. Баба пожала плечами: «Прошу прощения», и – задний ход. А как ушли – началось: я-тебе-говорила-не-надо-было…, и Кеша не успел чихнуть, как сидел уже в выходном костюме в приемной исполкома, послушно вспоминая, что и в каком порядке следует говорить.
   Приемная была битком набита, но Кешу это только обрадовало: надо послушать, что люди говорят, хотя говорили разное и по-разному. – пять человек на двенадцати метрах… – она говорит: нет оснований, мол… – у меня и документ есть… – вот так антресоли, над самыми дверями… – а на ночь стол собираем, ставим раскладушку… – он ей: я в Москву писать буду!.. – с маленьким ребенком в подвале… – сначала прописали – думали, быстрее дадут… – утром складываем раскладушку, ставим стол… – кто говорит, надо в лапу дать… – они антресоли в общую площадь посчитали, видал?! – нет оснований, говорит… – а теперь пять человек на двенадцати метрах… – подвал, с маленьким ребенком… – ходил-ходил, тихий такой, все молчком… – а он помер, так теперь опять нет оснований… – вот так дверь, а сверху антресоли… – так он отдельную квартиру получил, где хлебный… – в лапу дал, само собой… – двенадцать метров на пять человек…
   Кеша чувствовал себя, как одетый в бане среди голых. Галстук впивался в шею, но он боялся пошевельнуться. Назойливые голоса звучали то громче, то тише, особенно когда речь шла о «лапе», в которую следовало дать. Серафима и это предусмотрела («конверт не открывай, так и положи!»), и теперь ему казалось, что сквозь плотный габардин каждому виден чертов конверт. Иди знай, берет она или не берет, в который раз прокручивал в голове Кеша, ведь если бы брала, че они тут сидели бы?… И с неожиданной злостью представил жену: сидит в халате, проверяет тетрадки, а я тут парься. В этот момент секретарша громко назвала его фамилию, и Кеша двинулся тяжело и обреченно, словно за дверью сидел инспектор ОРУДа.
   Домой он возвращался быстро, в злом и веселом настроении. Серафима Степановна что-то учуяла и потому медлила с вопросом, но Кеша все равно ответил: нет оснований проживать вдвоем в четырех комнатах, и все тут. И где работал, не имеет значения, больше вы там не работаете; вопрос исчерпан. Последнее слово он донес до жены не без труда и повторил с неосознанным удовольствием, после чего шваркнул на стол конверт, который не велено было открывать, и отправился пить пиво, что было само по себе из рук вон, а вернулся одновременно с появлением новых соседей, которых сопровождал на этот раз однорукий управдом.
   На следующий день они вселились «на законном основании», лишив супругов Головко кабинета и девичьей комнаты. По правде говоря, в девичьей стояла только гладильная доска, а в кабинете сохранился узкий старомодный письменный стол госпожи Нейде, за которым Серафиме Степановне все равно было тесно, так что тетрадки она проверяла в столовой. Кеша озабоченно сновал между столовой и кабинетом: здесь, в нише за печкой, где лежат дрова, он всегда держал «маленькую».
   Лидия Павловна Краневская с сыном Антоном приехали из Москвы. Лидия Павловна, энергичная дама лет сорока, была высокой и худощавой, седеющие русые волосы укладывала греческим узлом, носила черный или темно-серый костюм с шелковыми блузками и считалась одним из лучших архитекторов – специалистов по реставрации старинных зданий. Девятнадцатилетний Антон, хоть и студент, выглядел обыкновенным долговязым шалопаем, и когда не был в университете, валялся на только что купленном диване или тренькал на гитаре. Ладно бы на баяне или аккордеоне; так нет – на гитаре, как цыган! И мать, и сын курили, но если Лидия Павловна почти все время проводила на работе, то Антон по большей части торчал дома. К нему повадились ходить дружки, такие же бездельники, по мнению Серафимы Степановны, как он сам. Стиляги. А уж песни, песни… По радио такое не поют. Сидят и гундосят про какого-то Леньку Королева: не поют, а просто слова проговаривают. Ни складу ни ладу.

   Июньским воскресным утром Лариса Ганич собирала вещи, как всегда делала перед выездом на дачу. По радио звучал «Школьный вальс», хотя выпускники уже отвальсировали и разъехались – кто-то, может быть, и на дачу, куда Ганичи в этом году, увы, не едут, зато Лариса с дочкой едут в Крым, и не на каникулы, а надолго. Маленькая Ирма, родившаяся за неделю до войны, будет учиться в восьмом классе не здесь, а в Евпатории, лежа в гипсовом корсете, и как долго продлится эта временность, никто не знает. Костный туберкулез диагностировали поздно; если бы три года назад, обошлись бы корсетом, выездами на курорт – да в ту же Евпаторию. Однако три года назад доктор Ганич, уходя по утрам на работу, вовсе не был уверен, что вернется домой, особенно после разговора в отделе кадров, куда его вызвали прямо из кабинета.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 [31] 32 33 34 35 36

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация