А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Когда уходит человек" (страница 20)

   Переменится ли, думал Бергман, торопливо шагая по твердому, утоптанному снегу. Должно быть, в каждом втором письме люди пишут друг другу о перемене погоды. Пока что меняется другое. Откуда взялись, например, штабеля свежих досок? Вернее, для чего? Еще одно гетто, в Кайзервальде? – Едва ли. Тогда что? И солдат сегодня больше, чем вчера. По обеим сторонам Большого проспекта стояли, на достойном расстоянии друг от друга, особняки, необитаемые и холодные. Вправо и влево от проспекта уходили аллеи и улицы, безмолвные и плохо освещенные; несколько широких аллей вели прямо в лес. Показалось ему или нет, что кое-где в домах прибавилось светящихся окон?
   Нет, не показалось. На улочке за цветочным магазином, безнадежно увядшим очень давно, судя по ржавому замку, во втором доме от угла горел яркий свет. Если вернулись хозяева, то они вернутся и в другие дома. Снова переезжать?
   Впереди послышался шум мотора. Автомобиль подъехал к освещенному дому. Выскочил шофер в форме, обежал машину и распахнул дверцу выходящему офицеру. Горящие фары высветили снежную дорогу и сосны, толпящиеся впереди, заслоняющие путь.
   Из боковой улицы вышли двое солдат. Патруль. Собственная походка сразу показалась Бергману ненатуральной. Продолжал идти, чувствуя каждый свой деревянный шаг. Еще не так поздно; задержать могут только от нечего делать. Он кивнул приветливо и крикнул громче, чем хотел:
   – Guten Abend!
   Солдаты не останавливаясь пожелали ему в ответ доброго вечера и направились к проспекту. Макс прошел целый квартал, не позволяя себе ускорить шаг или обернуться, пока не свернул на знакомую улицу.
   Понадобилось несколько десятков шагов, чтобы почувствовать, как оживают ноги. Зильбер бежал не от гетто – от собственного страха. Что легче – найти такой выход, как он, или обмирать от ожидания другого, которое само по себе страшнее исхода?…
   Он отпер дверь чужого дома, где его ждала чужая жена с чужим ребенком, у которых никого ближе, чем он, не было. Тихо, чтобы не разбудить девочку, Макс вывел собаку, потом так же тихо поднялся к себе. Если Кайзервальд заселяется… что ж, там будет видно. Пока незачем говорить об этом Леонелле.

   Можно забыть чье-то лицо или имя, можно изгнать из памяти целые куски жизни – как ножницами вырезать; но бывают дни, которые остаются навсегда, и не только не стираются, но делаются ярче, словно перед глазами проплывает знакомая кинолента. Таким остался для Леонеллы день поездки на мызу «Родник», обратный путь и собственное обмирание всякий раз, когда склонялась над младенцем: дышит?… Такси от вокзала; свет в окне второго этажа, которому обрадовалась, а потом момент растерянности, но только момент, потому что услышала свой голос и даже засмеялась от радости, что слова выговорились так легко.
   Полное имя – Роберта – звучало слишком торжественно. Проще и короче было называть девочку Бертой, но Леонелла не заметила, как скромное и чинное «Берта» англизировалось, превратившись в «Бетти», уютное и мягкое имя, идеально подходившее для ласкового шепота и нежных бессмысленных слов.
   Бергман привел коротенького толстого педиатра. Тот деловито осмотрел девочку, постучал молоточком по ножкам, ловко перевернул крохотное тельце на животик и долго озабоченно всматривался в спинку и куцую, сморщенную попку; осмотром остался доволен. Далеко не все из сказанного Леонелла поняла, но тем старательнее записала в книжечку с золотым обрезом, кивая и ловя взгляд доктора, что было непросто по причине его сильного косоглазия. Когда он ушел, уставилась в тихом отчаянии в записанные строчки: с чего начинать?! И вскочила в ужасе: деньги! Врачу…
   Бергман от денег отказался: «Мы с ним в расчете». Думать об этом не хватало сил. Нужна была ванночка, коляска и уйма других вещей и вещичек, но в первую очередь – молоко и нянька.
   …Хорошо сейчас, на исходе декабря, вспоминать эту панику со снисходительной улыбкой. А ведь если бы не Макс, так и сидеть бы ей, вцепившись в чашку остывшего кофе, с тоскливым и бессмысленным воспоминанием о магазине «МАТЬ И ДИТЯ», где она ни разу в жизни не была.
   – Давайте сначала поищем на чердаке, – предложил Бергман.
   – На чердаке?…
   Так, с чашкой в руке, она поднялась за Бергманом на второй этаж. Коридор за его комнатой поворачивал, и за поворотом начинались крутые ступеньки. Лестничка никуда не вела, а упиралась прямо в стенку, на которой был криво прикреплен велосипед с задранным бодливым рулем, ободранным седлом и одной педалью. Можно было много раз пройти мимо и не заметить, что велосипед заслонял дверь, которая и вела на чердак.
   В другое время Леонеллу удивило бы, наверное, с какой уверенностью недавно въехавший жилец движется по чердаку да и знает о самом его существовании – она никогда не обращала внимание ни на лесенку, ни на велосипед, поскольку бывала наверху редко; но где оно, другое время?
   Сам чердак оказался просторным, несмотря на обилие мебели, вещей и останков вещей, связь которых друг с другом понятна и дорога только их владельцам. Запыленные стулья с витиеватыми ножками, припавшие сиденьями один к другому; воздетые к потолку оленьи рога на продавленном диване с торчащими пружинами; корзина с тряпьем в углу, из которой выглядывает ботинок без шнурка; многоярусный торт старинной этажерки, портрет какой-то дамы с высокой прической и лорнеткой в руке; дама требовательно смотрела в лорнетку прямо на этажерку.
   Из-под продавленного дивана Бергман вытащил овальную цинковую лохань с двумя ручками.
   – Вот вам и первый трофей. Уверен, что Робинзон чувствовал то же самое, – сказал он удовлетворенно, – ставьте кипятить воду.
   Леонелла не знала, кто такой Робинзон; должно быть, доктор из евреев.
   …Первое время ребенка купали вместе. Потом – Леонелла сама не заметила – руки перестали бояться, вместо страха пришла уверенность. Коляску – почти новую – удалось купить на черном рынке: элегантное кремовое яйцо на колесиках, с ребристой складчатой крышей, как на автомобилях. Она незаметно перестала конфузиться, когда хозяйка молочной, завидев ее с коляской, выносила на крыльцо бутылки и спрашивала о «муже». Благодарила и улыбалась, как привыкла улыбаться чужой любезности; хотела спросить ее о няне, но что-то удержало.
   – Правильно, что не спросили, – одобрил Макс, – и не спрашивайте. Вы знаете эту молочницу без году неделю, а няня должна иметь надежные рекомендации. Я как раз интересовался в отделении…
   Не буди лихо, пока тихо, думал он, поднимаясь к себе. Мы здесь на птичьих правах, только по-разному: у меня и птичьих прав нет. Выше чердака не улететь, а оттуда – вслед за Натаном. Мало ли что разнюхает посторонний человек…
   Обратился к педиатру, который смотрел девочку, не посоветует ли кого-то? Тот расспросил о ребенке, покивал. Поймать взгляд косящих глаз было невозможно: казалось, доктор увлеченно рассматривает свою переносицу.
   – У нас две медсестры остались без работы, – сказал с горечью. – Не поладили с администрацией: все бумаги теперь только на немецком, хочешь не хочешь. Сидят без работы и без карточек…
   Обещал прислать обеих.
   В воскресенье пришла первая, и надобность в выборе отпала: няня понравилась. Не внешним обаянием, которого у нее не было: небольшие серые глаза, жесткий скупой рот, прямые седеющие волосы, – а спокойным достоинством и отсутствием суетливости. Анна не старалась понравиться, чтобы заполучить работу во что бы то ни стало, хотя в работе ой как нуждалась: вдова, двое детей; но об этом сказала далеко не сразу. Произнеся слово или фразу, твердо сжимала губы, словно прикусывая их изнутри. Да, каждый день. Если требуется, могу по хозяйству. Улыбнулась только один раз, после слов Леонеллы: «Надеюсь, вам понравится моя дочка», и ответила очень кратко:
   – Я тоже.

   Анна появилась на следующее утро. Быстро, но без суеты, причмокивания и сюсюканья, она кормила, умывала и переодевала девочку, потом укутывала и выставляла в коляске в сад. Пока та спала, так же быстро и ловко делала все необходимое.
   Приходящая няня, она же прислуга, устраивала и Леонеллу, и Бергмана: идиллический миф о милой семье не развеялся.
   – Очень милая семья, – повторяла молочница немногочисленным покупателям, – и прислугу наняли с хорошего дома, сразу видно.
   Еще полгода назад Леонеллу называли «товарищ артистка» – теперь она стала «госпожой докторшей». Молчаливо согласившись с одной легендой, станешь ли придираться к другой? Тем более что к слову «товарищ» сейчас многие охотно бы придрались.
   Гораздо хуже было, что кончались деньги. Советские рубли пока еще ходили наравне с марками. В конце каждой недели Леонелла отсчитывала несколько кредиток для Анны. Растрепанный конверт, перехваченный резинкой, который заставила ее взять Зайга, стал почти невесомым. Печалило и вместе с тем успокаивало только одно: деньги, заработанные Маритой, тратятся на девочку.
   Война не война – ребенок не должен ни в чем нуждаться. Даже если придется опять сделаться певицей. Разучить несколько немецких песенок не хитрость – пела же она советские и пользовалась успехом! Какая, в сущности, разница, кого развлекать со сцены, большевиков или немцев?
   А только для Леонеллы разница была.
   Однажды ей уже пришлось развлекать немца, очень давно, когда была она вовсе не «прекрасная Фея» и даже не Леонелла, а «Леона, сучка!..». Та давняя убогая жизнь, однообразная и тупая, как коровья жвачка, осталась далеко отсюда, в деревне, вместе с вечно пьяной матерью, ленивыми коровами, ухмылками батраков. Там же остался хозяин, вместе с приехавшим откуда-то гостем, которого все называли «герр гауптман», что было вовсе не фамилией, как она подумала вначале, а капитанским званием, которым тот чрезвычайно гордился, хотя форму не носил.
   Не надо, нельзя туда заглядывать. Это не книжечка с золотым обрезом, а корявая щелястая дверь сарая, откуда мать и выволокла ее, спрятавшуюся от важного гостя: тебя убудет?…
   Старая пьяница оказалась права: хоть интерес герра гауптмана, как и его визит к приятелю, был коротким, Леона осталась не в убытке, а, наоборот, с прибылью и несколькими мятыми рублевками, подаренными герром «на лакомства». К сЧастью, деньги удалось от матери утаить, как и прибыль, от которой избавилась при посредстве бабки с дальнего хутора – мастерицы на все руки. Домой оттуда не вернулась, а заночевала в пристройке к деревенской кирхе, не осмелившись постучать в дом; утром ее нашла жена пастора. Потом Леона, блаженствуя, пила кофе на кухне, и – кто знает, вспомнилась бы ей когда-нибудь тяжелая горячая кружка, огромная плита с висящей над ней связкой лука, тряпичные половики, если бы не мыза «Родник» и не кухня Зайги, где случилось оказаться только по той причине, что Марита не послушалась ее и не кинулась к суетливой деревенской умелице?…
   Хватит; а то еще вспомнятся туфли, которые дала жена пастора, и юбка – мятая, но чистая и совсем не старая… В тех туфлях она и убежала – от жалкой жизни, от злых языков, от доброго пастора. Убежала, чтобы не стать «сучкой Леоной», хотя путь к Фее Леонелле тоже не был усыпан розами, но… Хватит.
   Юбку, еще одну, и три шелковых платья можно отнести на черный рынок хоть сегодня. И шляпку: такие больше не носят. Это лучше, чем петь для немцев. Сегодня тебя называют орхидеей, а завтра какой-нибудь герр гауптман будет совать мятые деньги.
   Она столкнулась с Максом, когда выходила с пакетом из дома, и остановилась потрепать по шее сенбернара. Пакет упал, и нежный шелк выскользнул на снег.
   Вечером, когда Анна ушла, Бергман постучал в дверь гостиной:
   – У вас рюмки есть?
   – Рюмки? – опешила Леонелла.
   – Две рюмки, – терпеливо пояснил он, приподняв квадратную бутылку с прозрачной жидкостью, – я сегодня провел очень удачную операцию. Давайте отметим.
   – Анна сварила кашу… Хотите?
   – Еще бы! – Макс звенел рюмками. – Если, конечно, она не унесла кашу с собой.
   Леонелла засмеялась.
   Как странно она смеется, думал Бергман, точно плачет. Спирт оказался вовсе не ужасен на вкус, как опасалась Леонелла, а каша отменно вкусна.
   – Откуда сало? – Макс подцепил ломтик и снова налил рюмки.
   – С черного рынка, – объяснила снисходительно, – там все что угодно найдете!
   – Коли так, – он вытащил из кармана конверт и положил на буфет, – вы уж в следующий раз купите и на мою долю. Кроме того, я в долгу перед Анной – она у меня опять уборку сделала. Можно вам налить?
   Бетти спала. Снег за окном был красив и неподвижен, как на рождественской открытке. Так уютно было сидеть за столом и болтать. Что он хотел сказать об удачной операции? С коляской, говорила Леонелла, теперь можно гулять только по Большому проспекту, все улочки завалены снегом. Хотела рассказать, как двое подростков с криками: «Жид! Жид!» гнались за третьим – длинноволосым парнем в светлом щегольском пальто; как он промчался по другой стороне проспекта, часто оступаясь, и метнулся влево, к соснам, откуда медленно выезжал автомобиль; как часто застукали выстрелы… Однако так уютно было за столом, что о неприятном говорить не хотелось, а потом она забыла.

   Дом был уверен, что зима началась в тот день, когда закрыли ворота гетто: отныне их держали запертыми, а входить могли только евреи и сопровождающие полицейские. Ударили первые нешуточные морозы, а уже в ноябре стали лютыми.
   Немцы сильно мерзли. Согревали их не столько печки, сколько успехи под Москвой. Спесивая столица вот-вот падет, а дров и угля до этого часа хватит.
   Дворнику не приходилось носить по квартирам дрова – этим занимались денщики, с особым рвением несущие свою службу– оттого, что здесь, а не под Москвой.
   Темным зимним утром денщик гауптштурмфюрера из 8-й квартиры, которую некогда занимал старый антиквар, захлопнул сапогом дверь сарая и двинулся к лестнице. Он любил подняться на четвертый этаж, ни разу не остановившись и не уронив ни одного полена, а потом опять сбежать вниз, в погреб, за углем. Обидно, что сегодня кто-то из товарищей его опередил – в погребе слышалось легкое копошение. Он приостановился и носком сапога осторожно, чтобы не потерять равновесия, слегка потянул дверь погреба на себя: ни одно полешко не шелохнулось!
   – Кто здесь? – крикнул в приоткрывшуюся щель.
   Ответа не было, как не было видно света (в погреб ходили с фонариком, а дворник – со свечой). Чертыхнувшись, он начал осторожно освобождать правую руку – в кармане были спички, – но не успел: дверь внезапно распахнулась, и кто-то вылетел оттуда прямо на него.
   – Стой! – заорал денщик, хватаясь за револьвер, которого, конечно же, не было, – кто ходит спозаранку за дровами с оружием?
   Аккуратная охапка поленьев рухнула, а неизвестный уже несся к черной лестнице, хоть скудно, но освещенной, которая вела, по сЧастью, на чердак, а больше никуда.
   Загорелись окна, сапоги застучали по обеим лестницам, и денщик гауптштурмфюрера в молниеносной панике успел подумать, что теперь-то уж его отправят под Москву, и одновременно – не собрать ли дрова, а больше ни о чем, потому что его отделял от бегущего только один пролет, но тот поднял руку и выстрелил.
   Первые из ворвавшихся на чердак были встречены пулями из люка, ведущего на крышу. На улице стояли солдаты, задрав головы и приготовив автоматы, пока кто-то не догадался залезть на крышу казармы. Отсюда можно было различить фигуру за трубой. В люк уже лезли солдаты. Внезапно человек оттолкнул трубу и побежал, скользя, по крыше – туда, где ее больше не было, и кинулся вниз, во двор, как в колодец.
   Он лежал на спине, прошитый автоматными очередями, во дворе, светлом, как никогда, распластавшись на снегу, и не только на снегу видна была кровь, но и на поленьях, которые он так мастерски колол когда-то. Кровь медленно текла по лбу, по виску, но одно пятно – на щеке – оставалось неподвижным.

   Каждый день по улице проводили мужчин, замотанных шарфами, в завязанных шапках, с неизменными желтыми звездами. Рабов вели на работу. Вечером их приводили обратно, и они спешили в свои тесные, как норы, жилища, где ждали женщины и дети.
   Гетто жило своей жизнью. Здесь была своя больница, где рождались дети, обреченные на смерть, и умирали старики, счастливые от того, что умирают своей смертью. На старом кладбище постоянно рыли новые могилы, если можно так сказать о могиле, выкопанной на месте старой. Хоронили умерших, хоронили убитых.
   В гетто были свои нищие и богачи, портнихи и шлюхи, философы и пьяницы. Были свои сумасшедшие. Была своя тюрьма, куда своя полиция сажала своих воров и жуликов. Были свои большевики и свои же яростные их противники. В гетто устраивали свадьбы и праздновали юбилеи.
   А по утрам людей опять вели группами на работу. Они перебрасывались короткими, понятными только для живущих в гетто, фразами, из которых складывалась причудливая и уродливая мозаика их жизни.
   – Куда сегодня, в Старый Город?
   – Нет, копать траншеи. Сахар есть?
   – Только на табак.
   – Сколько вчера?…
   – Это не траншеи.
   – Табак какой, махорка?
   – Говорили: троих. Дай спички.
   – У меня трубочный.
   – Как не траншеи? А что это?
   – …лучше, чем на дамбу.
   – Я слышал: двоих.
   – Крутите папиросы сами!
   – Подумай сам, зачем им траншеи?
   – Ладно. Сахар кусковой?
   – Упаси бог на дамбу. Лучше траншеи.
   – Рафинад.
   – Один на проволоку бросился. Вместе – троих…
   – Папиросы только на масло.
   – В Старый Город пильщики нужны.
   – Лезвия «жиллет», на шпек.
   – Мне махорка подходит; на что?
   – На шерстяные носки.
   – А кто сахар предлагал?
   – Ушел сахар. За трубочный.
   – Давай носки. Новые?

   Начался ноябрь, когда вдруг вылетело новое слово: акция. Острый, режущий холодом ветер швырял его от одного к другому: акция – акция… Кто-то сострил торопливо: акции, мол, остались на бирже, но никто не поддержал, и не потому, что в гетто не было биржи, а – ждали акции.
   В семь часов утра 29 ноября всем мужчинам, кто может работать, было приказано построиться в колонны. Из больших и маленьких групп, спешащих сюда из боковых улиц, на Палисадной сбивается одна длинная и плотная колонна. Приказ стоять и ждать. Курить запрещается. По тротуару взад и вперед ходят полицейские, сегодня их особенно много.
   Люди в колонне стоят уже полтора часа, и с верхних этажей дома видно, что колонна часто-часто подрагивает – люди прыгают на месте. Спустя еще какое-то время это уже не колонна, а плотная толпа. Слева, со стороны гетто, несется частое постукивание: ставят новый – внутренний – забор. Головы часто поворачиваются назад, хотя ничего разглядеть нельзя. Это и есть акция?… Губы плохо слушаются.
   – Лучше бы уж работать!
   – Чертов холод!
   – Америка обещала выступить…
   – Долго еще?…
   – Спроси коменданта – скажет!
   – Когда акция?
   – Дай потянуть.
   – Держи.
   – А забор зачем?
   – Потихоньку выдыхай, чтоб не видно…
   – Ног не чувствую.
   – Я точно знаю, что Америка…
   – Чем так стоять, лучше на дамбе…
   – Нужны мы Америке…
   – У меня отец…
   – Найдут, зачем забор; немцы зря ничего…
   – А у меня сын!
   – Может, и дух святой?
   – …и дочка грудная.
   – Чтоб вторые ворота ставить, вот и забор.
   – Околеть можно…
   – Если ворота, зачем забор?
   – Америка…
   – А зачем вторые ворота?
   – Говорят, Америка уже выступила…
   – Какие ворота? Просто гетто уменьшают!
   – Скоро совсем закроют.
   – Именно: Америка предъявила немцам ультиматум.
   – А забор?!
   – Не ультиматум, а ноту.
   – …потому и забор.
   – Нельзя ж так сразу…
   – А нас – куда?…
   Выстрел и звук молотка не всегда легко отличить друг от друга. Особенно, когда они звучат одновременно. Дом не раз видел строящиеся и проходившие колонны: в июне сорок первого, когда Роберт Эгле и Бруно Строд не смогли не оглянуться, в ноябре, во время ожидания акции, которая была первой, но далеко не последней, но уже в тот ноябрьский день люди узнали, что акция – это убийство.
   Дом видел акцию, и седина плотным белым инеем выступила на темном граните, а людей строили и куда-то уводили, и это называлось: война.
   Другой войны, с линией фронта, окопами, артиллерийским огнем и воронками, рвущими тело земли и людей, дом не знал. Хранимый счастливым номером, он видел только одну бомбежку да колонну танков, которые медленно ползли по булыжнику, не стреляя и не взрываясь. Однако те, кто воевал на фронте, не видели ни одной акции. У фронта другие законы – безоружных берут в плен, но не убивают.
   Счастливое время быстротечно; черное, страшное время растягивает каждый проживаемый день, как бессонную ночь, а ночь превращает в ожидание следующего дня. Эти бесконечные дни выстраивались цепочкой, как люди в очереди – или в колонне, ведь колонна – это не что иное, как очередь в ожидании новой акции. Как слухи в очереди, клочки разговоров в гетто внезапно оборачивались реальной и беспощадной истиной. И забор ставили не зря, отсекая одну Часть гетто от другой, потому что гетто действительно сжималось после каждой акции, как белье при стирке; и трубочный табак – самый выгодный обмен, что на шпек, что на сахар; и более того – Америка выступила, открылся второй фронт, но никто в гетто этому порадоваться не мог, потому что через два года, в ноябре 43-го, его обитатели лежали в собственноручно выкопанных траншеях, которые, конечно же, оказались не траншеями.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 [20] 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация