А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Стихотворения" (страница 3)

   Быт

   Мясо
   Шарж


Брандахлысты[46] в белых брючках
В лаун-теннисном азарте
Носят жирные зады.


Вкруг площадки, в модных штучках,
Крутобедрые Астарты[47],
Как в торговые ряды,


Зазывают кавалеров
И глазами, и боками,
Обещая всё для всех.


И гирлянды офицеров,
Томно дрыгая ногами,
«Сладкий празднуют успех».


В лакированных копытах
Ржут пажи[48] и роют гравий,
Изгибаясь, как лоза, —


На раскормленных досыта
Содержанок, в модной славе,
Щуря сальные глаза.


Щеки, шеи, подбородки,
Водопадом в бюст свергаясь,
Пропадают в животе,


Колыхаются, как лодки,
И, шелками выпираясь,
Вопиют о красоте.


Как ходячие шнель-клопсы[49],
На коротких, пухлых ножках
(Вот хозяек дубликат!)


Грандиознейшие мопсы
Отдыхают на дорожках
И с достоинством хрипят.


Шипр и пот, французский говор…
Старый хрен в английском платье
Гладит ляжку и мычит.


Дипломат, шпион иль повар?
Но без формы люди – братья, —
Кто их, к черту, различит?..


Как наполненные ведра,
Растопыренные бюсты
Проплывают без конца —


И опять зады и бедра…
Но над ними – будь им пусто! —
Ни единого лица!

Июль 1909Гунгербург

   Всероссийское горе

   Всем добрым знакомым с отчаянием посвящаю

Итак – начинается утро.
Чужой, как река Брахмапутра[50],
В двенадцать влетает знакомый.
«Вы дома?» К несчастью, я дома.
В кармане послав ему фигу,
Бросаю немецкую книгу
И слушаю, вял и суров,
Набор из ненужных мне слов.
Вчера он торчал на концерте —
Ему не терпелось до смерти
Обрушить на нервы мои
Дешевые чувства свои.


Обрушил! Ах, в два пополудни
Мозги мои были как студни…
Но, дверь запирая за ним
И жаждой работы томим,
Услышал я новый звонок:
Пришел первокурсник-щенок.
Несчастный влюбился в кого-то…
С багровым лицом идиота
Кричал он о «ней», о богине,
А я ее толстой гусыней
В душе называл беспощадно…
Не слушал! С улыбкою стадной
Кивал головою сердечно
И мямлил: «Конечно, конечно».


В четыре ушел он… В четыре!
Как тигр я шагал по квартире,
В пять ожил и, вытерев пот,
За прерванный сел перевод.
Звонок… С добродушием ведьмы
Встречаю поэта в передней.
Сегодня собрат именинник
И просит дать вза́ймы полтинник.
«С восторгом!» Но он… остается!
В столовую томно плетется,
Извлек из-за пазухи кипу
И с хрипом, и сипом, и скрипом
Читает, читает, читает…
А бес меня в сердце толкает:
Ударь его лампою в ухо!
Всади кочергу ему в брюхо!


Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?
Прилезла рябая девица:
Нечаянно «Месяц в деревне»[51]
Прочла и пришла «поделиться»…
Зачем она замуж не вышла?
Зачем (под лопатки ей дышло!),
Ко мне направляясь, сначала
Она под трамвай не попала?
Звонок… Шаромыжник[52] бродячий,
Случайный знакомый по даче,
Разделся, подсел к фортепьяно
И лупит. Не правда ли, странно?
Какие-то люди звонили.
Какие-то люди входили.
Боясь, что кого-нибудь плюхну,
Я бегал тихонько на кухню
И плакал за вьюшкою грязной
Над жизнью своей безобразной.

<1910>

   Обстановочка[53]


Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом.
Жена на локоны взяла последний рубль.
Супруг, убитый лавочкой и флюсом,
Подсчитывает месячную убыль.


Кряхтят на счетах жалкие копейки:
Покупка зонтика и дров пробила брешь,
А розовый капот из бумазейки
Бросает в пот склонившуюся плешь.


Над самой головой насвистывает чижик
(Хоть птичка Божия не кушала с утра).
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.


Дочурка под кроватью ставит кошке клизму,
В наплыве счастия полуоткрывши рот,
И кошка, мрачному предавшись пессимизму,
Трагичным голосом взволнованно орет.


Безбровая сестра в облезшей кацавейке
Насилует простуженный рояль,
А за стеной жиличка-белошвейка
Поет романс: «Пойми мою печаль!»


Как не понять?! В столовой тараканы,
Оставя черствый хлеб, задумались слегка,
В буфете дребезжат сочувственно стаканы,
И сырость капает слезами с потолка.

<1909>

   Служба сборов


Начальник Акцептации[54] сердит:
Нашел просчет в копейку у Орлова.
Орлов уныло бровью шевелит
И про себя бранится: «Ишь, бандит!»
Но из себя не выпустит ни слова.


Вокруг сухой, костлявый, дробный треск —
Как пальцы мертвецов, бряцают счеты.
Начальнической плеши строгий блеск
С бычачьим лбом сливается в гротеск, —
Но у Орлова любоваться нет охоты.


Конторщик Кузькин бесконечно рад:
Орлов на лестнице сказал его невесте,
Что Кузькин как товарищ – хам и гад,
А как мужчина – жаба и кастрат…
Ах, может быть, Орлов лишится места!


В соседнем отделении содом:
Три таксировщика[55], увлекшись чехардою,
Бодают пол. Четвертый же, с трудом
Соблазн преодолев, с досадой и стыдом
Им укоризненно кивает бородою.


Но в коридоре тьма и тишина.
Под вешалкой таинственная пара —
Он руки растопырил, а она
Щемящим голосом взывает: «Я жена…
И муж не вынесет подобного удара!»


По лестницам красавицы снуют,
Пышнее и вульгарнее гортензий.
Их сослуживцы «фаворитками» зовут —
Они не трудятся, не сеют – только жнут.
Любимицы Начальника Претензий…


В буфете чавкают, жуют, сосут, мычат.
Берут пирожные в надежде на прибавку.
Капуста и табак смесились в едкий чад.
Конторщицы ругают шоколад
И бюст буфетчицы, дрожащий на прилавке…


Второй этаж. Дубовый кабинет.
Гигантский стол. Начальник Службы Сборов,
Поймав двух мух, покуда дела нет,
Пытается определить на свет,
Какого пола жертвы острых взоров.


Внизу в прихожей бывший гимназист
Стоит перед швейцаром без фуражки.
Швейцар откормлен, груб и неречист:
«Ведь грамотный, поди, не трубочист!
«Нет мест» – вон на стекле висит бумажка».

<1909>

   Окраина Петербурга


Время года неизвестно.
Мгла клубится пеленой.
С неба падает отвесно
Мелкий бисер водяной.


Фонари горят как бельма,
Липкий смрад навис кругом,
За рубашку ветер-шельма
Лезет острым холодком.


Пьяный чуйка[56] обнял нежно
Мокрый столб – и голосит.
Бесконечно, безнадежно
Кислый дождик моросит…


Поливает стены, крыши,
Землю, дрожки, лошадей.
Из ночной пивной всё лише
Граммофон хрипит, злодей.


«Па-ца-луем дай забвенье!»
Прямо за сердце берет.
На панели тоже пенье:
Проститутку дворник бьет.


Брань и звуки заушений…
И на них из всех дверей
Побежали светотени
Жадных к зрелищу зверей.


Смех, советы, прибаутки,
Хлипкий плач, свистки и вой
Мчится к бедной проститутке
Постовой городовой.


Увели… Темно и тихо.
Лишь в ночной пивной вдали
Граммофон выводит лихо:
«Муки сердца утоли!»

<1910>

   На открытии выставки


Дамы в шляпках «кэк-уоках»[57].
Холодок публичных глаз,
Лица в складках и отеках,
Трены[58], перья, ленты, газ.
В незначительных намеках —
Штемпеля готовых фраз.


Кисло-сладкие мужчины,
Знаменитости без лиц,
Строят знающие мины,
С видом слушающих птиц
Шевелюры клонят ниц
И исследуют причины.


На стенах упорный труд —
Вдохновенье и бездарность…
Пусть же мудрый и верблюд
Совершают строгий суд:
Отрицанье, благодарность
Или звонкий словоблуд…


Умирающий больной.
Фиолетовые свиньи.
Стая галок над копной.
Блюдо раков. Пьяный Ной[59].
Бюст молочницы Аксиньи,
И кобыла под сосной.


Вдохновенное Nocturno[60],
Рядом рыжий пиджачок,
Растопыренный над урной…
Дама смотрит в кулачок
И рассеянным: «Недурно!» —
Налепляет ярлычок.


Да? Недурно? Что – Nocturno?
Иль яичница-пиджак?
Генерал вздыхает бурно
И уводит даму. Так…
А сосед глядит в кулак
И ругается цензурно…

<1908>

   Жизнь


У двух проституток сидят гимназисты:
Дудиленко, Барсов и Блок.
На Маше – персидская шаль и монисто,
На Даше – боа[61] и платок.


Оплыли железнодорожные свечи.
Увлекшись азартным банчком[62],
Склоненные головы, шеи и плечи
Следят за чужим пятачком.


Играют без шулерства. Хочется люто
Порой игроку сплутовать.
Да жутко! В миг с хохотом бедного плута
Засунут силком под кровать.


Лежи, как в берлоге, и с завистью острой
Следи за игрой и вздыхай, —
А там на заманчивой скатерти пестрой
Баранки, и карты, и чай…


Темнеют уютными складками платья.
Две девичьих русых косы.
Как будто без взрослых здесь сестры и братья
В тиши коротают часы.


Да только по стенкам висят офицеры…
Не много ли их для сестер?
На смятой подушке бутылка мадеры,
И страшно затоптан ковер.


Стук в двери. «Ну, други, простите, к нам гости!»
Дудиленко, Барсов и Блок
Встают, торопясь, и без желчи и злости
Уходят готовить урок.

<1910>

   На вербе[63]


Бородатые чуйки[64] с голодными глазами
Хрипло предлагают «животрепещущих докторов»[65],
Гимназисты поводят бумажными усами,
Горничные стреляют в суконных юнкеров.


Шаткие лари, сколоченные наскоро,
Холерного вида пряники и халва,
Грязь под ногами хлюпает так ласково,
И на плечах болтается чужая голова.


Червонные рыбки из стеклянной обители
Грустно-испуганно смотрят на толпу.
«Вот замечательные американские жители[66] —
Глотают камни и гвозди, как крупу!»


Писаря выражаются вдохновенно-изысканно,
Знакомятся с модистками и переходят на ты,
Сгущенный воздух переполнился писками,
Кричат бирюзовые бумажные цветы.


Деревья вздрагивают черными ветками,
Капли и бумажки падают в грязь.
Чужие люди толкутся между клетками
И месят ногами пеструю мазь.

<1909>

   Пасхальный перезвон


Пан-пьян! Красные яички.
Пьян-пан! Красные носы.
Били-бьют! Радостные личики.
Бьют-били! Груды колбасы.


Дал-дам! Праздничные взятки.
Дам-дал! И этим и тем.
Пили-ели! Визиты в перчатках.
Ели-пили! Водка и крем.


Пан-пьян! Наливки и студни.
Пьян-пан! Боль в животе.
Били-бьют! И снова будни.
Бьют-били! Конец мечте.

<1909>

   Городская сказка


Профиль тоньше камеи,
Глаза как спелые сливы,
Шея белее лилеи
И стан как у леди Годивы[67].


Деву с душою бездонной,
Как первая скрипка оркестра,
Недаром прозвали мадонной
Медички шестого семестра.


Пришел к мадонне филолог,
Фаддей Симеонович Смяткин.
Рассказ мой будет недолог:
Филолог влюбился по пятки.


Влюбился жестоко и сразу
В глаза ее, губы и уши,
Цедил за фразою фразу,
Томился, как рыба на суше.


Хотелось быть ее чашкой,
Братом ее или теткой,
Ее эмалевой пряжкой
И даже зубной ее щеткой!..


«Устали, Варвара Петровна?
О, как дрожат ваши ручки!» —
Шепнул филолог любовно,
А в сердце вонзились колючки.


«Устала. Вскрывала студента:
Труп был жирный и дряблый.
Холод… Сталь инструмента. —
Руки, конечно, иззябли.


Потом у Калинкина моста[68]
Смотрела своих венеричек.
Устала: их было до ста.
Что с вами? Вы ищете спичек?


Спички лежат на окошке.
Ну, вот. Вернулась обратно,
Вынула почки у кошки
И зашила ее аккуратно.


Затем мне с подругой достались
Препараты гнилой пуповины.
Потом… был скучный анализ:
Выделенье в моче мочевины…


Ах, я! Прошу извиненья:
Я роль хозяйки забыла, —
Коллега! Возьмите варенья —
Сама сегодня варила».


Фаддей Симеонович Смяткин
Сказал беззвучно: «Спасибо!»
А в горле ком кисло-сладкий
Бился, как в неводе рыба.


Не хотелось быть ее чашкой,
Ни братом ее и ни теткой,
Ни ее эмалевой пряжкой,
Ни зубной ее щеткой!

<1909>

   В гостях
   (Петербург)


Холостой стаканчик чаю
(Хоть бы капля коньяку),
На стене босой Толстой[69].
Добросовестно скучаю
И зеленую тоску
Заедаю колбасой.


Адвокат ведет с коллегой
Специальный разговор.
Разорвись – а не поймешь!
А хозяйка с томной негой,
Устремив на лампу взор,
Поправляет бюст и брошь.


«Прочитали Метерлинка[70]?»
– «Да. Спасибо, прочитал…»
– «О, какая красота!»
И хозяйкина ботинка
Взволновалась, словно в шквал.
Лжет ботинка, лгут уста…


У рояля дочь в реформе,
Взяв рассеянно аккорд,
Стилизованно молчит.
Старичок в военной форме
Прежде всех побил рекорд —
За экран залез и спит.


Толстый доктор по ошибке
Жмет мне ногу под столом.
Я страдаю и терплю.
Инженер зудит на скрипке.
Примирясь и с этим злом,
Я и бодрствую, и сплю.


Что бы вслух сказать такое?
Ну-ка, опыт, выручай!
«Попрошу… еще стакан…»
Ем вчерашнее жаркое,
Кротко пью холодный чай
И молчу, как истукан.

<1908>

   Европеец


В трамвае, набитом битком,
Средь двух гимназисток, бочком,
Сижу в настроенье прекрасном.


Панама сползает на лоб.
Я – адски пленительный сноб,
В накидке и в галстуке красном.


Пассаж[71] не спеша осмотрев,
Вхожу к «Доминику»[72], как лев,
Пью портер, малагу и виски.


По карте, с достоинством ем
Сосиски в томате и крем,
Пулярдку и снова сосиски.


Раздуло утробу копной…
Сановный швейцар предо мной
Толкает бесшумные двери.


Умаявшись, сыт и сонлив,
И руки в штаны заложив,
Сижу в Александровском сквере[73].


Где б вечер сегодня убить?
В «Аквариум»[74], что ли, сходить?
Иль, может быть, к Мери слетаю?


В раздумье на мамок смотрю,
Вздыхаю, зеваю, курю
И «Новое время»[75] читаю…


Шварц[76], Персия, Турция… Чушь!
Разносчик! Десяточек груш…
Какие прекрасные грушки!


А завтра в двенадцать часов
На службу явиться готов,
Чертить на листах завитушки.


Однако: без четверти шесть.
Пойду-ка к «Медведю»[77] поесть,
А после – за галстуком к Кнопу[78].


Ну как в Петербурге не жить?
Ну как Петербург не любить
Как русский намек на Европу?

<1910>

   Мухи


На дачной скрипучей веранде
Весь вечер царит оживленье.
К глазастой художнице Ванде
Случайно сползлись в воскресенье
Провизор, курсистка, певица,
Писатель, дантист и девица.


«Хотите вина иль печенья?» —
Спросила писателя Ванда,
Подумав в жестоком смущенье:
«Налезла огромная банда!
Пожалуй, на столько баранов
Не хватит ножей и стаканов».


Курсистка упорно жевала.
Косясь на остатки от торта,
Решила спокойно и вяло:
«Буржуйка последнего сорта».
Девица с азартом макаки
Смотрела писателю в баки.


Писатель, за дверью на полке
Не видя своих сочинений,
Подумал привычно и колко:
«Отсталость!» И стал в отдаленье,
Засунувши гордые руки
В триковые стильные брюки.


Провизор, влюбленный и потный,
Исследовал шею хозяйки,
Мечтая в истоме дремотной:
«Ей-богу, совсем как из лайки!..
О, если б немножко потрогать!»
И вилкою чистил свой ноготь.


Певица пускала рулады
Всё реже, и реже, и реже.
Потом, покраснев от досады,
Замолкла: «Не просят! Невежи…
Мещане без вкуса и чувства!
Для них ли святое искусство?»


Наелись. Спустились с веранды
К измученной пыльной сирени.
В глазах умирающей Ванды
Любезность, тоска и презренье:


«Свести их к пруду иль в беседку?
Спустить ли с веревки Валетку?»


Уселись под старой сосною.
Писатель сказал: «Как в романе…»
Девица вильнула спиною,
Провизор порылся в кармане
И чиркнул над кислой певичкой
Бенгальскою красною спичкой.

<1910>

   «Смех сквозь слезы»[79]
   (1809–1909)


Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Когда б сейчас из гроба встать ты мог,
Любой прыщавый декадентский щеголь
Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?
Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!
А стиль, напевность, а прозрения печать,
А темно-звонких слов изысканная меткость?..
Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!»


Есть между ними, правда, и такие,
Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род
И, лицемерно пред тобой согнувши выи,
Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»
Но от таких «своих», дешевых и развязных,
Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно…[80]
Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,
А нам они наскучили давно.


Пусть их шумят… Но где твои герои?
Все живы ли, иль, небо прокоптив,
В углах медвежьих сгнили на покое
Под сенью благостной крестьянских тучных нив?
Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,
Ни одного из них, наверно б, не узнал:
Павлуша Чичиков – сановная особа
И в интендантстве патриотом стал, —


На мертвых душ портянки поставляет
(Живым они, пожалуй, ни к чему),
Манилов в Третьей Думе[81] заседает
И в председатели был избран… по уму[82].
Петрушка сдуру сделался поэтом
И что-то мажет в «Золотом руне»[83],
Ноздрев пошел в охранное[84] – и в этом
Нашел свое призвание вполне.


Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте[85]
И сам сапожников по праздникам сечет,
Чуб[86] стал союзником и об еврейском гвалте
С большою эрудицией поет.
Жан Хлестаков работает в «России»[87],
Затем – в «Осведомительном бюро»[88],
Где чувствует себя совсем в родной стихии:
Разжился, раздобрел, – вот борзое перо!..


Одни лишь черти, Вий[89] да ведьмы и русалки.
Попавши в плен к писателям modernes,
Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,
Истасканные блудом мелких скверн…


Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Как хорошо, что ты не можешь встать…
Но мы живем! Боюсь – не слишком много ль
Нам надо слышать, видеть и молчать?


И в праздник твой, в твой праздник благородный,
С глубокой горечью хочу тебе сказать:
«Ты был для нас источник многоводный,
И мы к тебе пришли теперь опять, —
Но «смех сквозь слезы» радостью усталой
Не зазвенит твоим струнам в ответ…
Увы, увы… Слез более не стало,
И смеха нет».

1909

   Стилизованный осел[90]
   Ария для безголосых


Голова моя – темный фонарь с перебитыми
стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными
Феклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.


Я волдырь на сиденье прекрасной российской
словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.


Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы как сталь.
Пусть любой старомодник из зависти злится и дуется
И вопит: «Не поэзия – шваль!»


Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно жженой магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.


Ах, словесные тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял – невежда. К нечистому!
Накося-выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу…


Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую всё это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках…

<1908>

   Недоразумение


Она была поэтесса,
Поэтесса бальзаковских лет[91].
А он был просто повеса,
Курчавый и пылкий брюнет.


Повеса пришел к поэтессе.
В полумраке дышали духи,
На софе, как в торжественной мессе[92],
Поэтесса гнусила стихи:


«О, сумей огнедышащей лаской
Всколыхнуть мою сонную страсть.
К пене бедер за алой подвязкой
Ты не бойся устами припасть!


Я свежа, как дыханье левкоя…
О, сплетем же истомности тел!»
Продолжение было такое,
Что курчавый брюнет покраснел.


Покраснел, но оправился быстро
И подумал: была не была!
Здесь не думские речи министра,
Не слова здесь нужны, а дела…


С несдержанной силой кентавра
Поэтессу повеса привлек,
Но визгливо-вульгарное: «Мавра!!» —
Охладило кипучий поток.


«Простите… – вскочил он. – Вы сами…»
Но в глазах ее холод и честь:
«Вы смели к порядочной даме,
Как дворник, с объятьями лезть?!»


Вот чинная Мавра. И задом
Уходит испуганный гость.
В передней растерянным взглядом
Он долго искал свою трость…


С лицом белее магнезии
Шел с лестницы пылкий брюнет:
Не понял он новой поэзии
Поэтессы бальзаковских лет.

<1909>

   Переутомление

   Посв<ящается> исписавшимся «популярностям»

Я похож на родильницу,
Я готов скрежетать…
Проклинаю чернильницу
И чернильницы мать!


Патлы дыбом взлохмачены,
Отупел, как овца, —
Ах, все рифмы истрачены
До конца, до конца!..


Мне, правда, нечего сказать сегодня, как всегда,
Но этим не был я смущен, поверьте, никогда —
Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,
И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал.


Паралич спинного мозга!
Врешь, не сдамся! Пень-мигрень,
Бебель[93] – стебель, мозга-розга,
Юбка-губка, тень-тюлень.


Рифму, рифму! Иссякаю —
К рифме тему сам найду…
Ногти в бешенстве кусаю
И в бессильном трансе жду.


Иссяк. Что будет с моей популярностью?
Иссяк. Что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский[94] дешевой бездарностью,
А Вакс Калошин[95] – разбитым горшком…


Нет, не сдамся… Папа-мама,
Дратва-жатва, кровь-любовь,
Дама-рама-панорама,
Бровь, свекровь, морковь… носки!

<1908>

   Два толка


Одни кричат: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи —
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»


Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».


Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать… вино в хрусталь.

<1909>

   Недержание


У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.


После похорон сел дома у окна,
Весь охвачен новым впечатленьем —
И спеша родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».

<1909>

   Сиропчик

   Дамам, чирикающим в детских журналах

Дама, качаясь на ветке,
Пикала: «Милые детки!
Солнышко чмокнуло кустик…
Птичка оправила бюстик
И, обнимая ромашку,
Кушает манную кашку…»


Дети, в оконные рамы
Хмуро уставясь глазами,
Полны недетской печали.
Даме в молчанье внимали.
Вдруг зазвенел голосочек:
«Сколько напикала строчек?..»

<1910>

   Корней белинский

   Посвящается К. Чуковскому[96]

В экзотике заглавий – пол-успеха[97],
Пусть в ноздри бьет за тысячу шагов:
«Корявый буйвол», «Окуни без меха!»,
«Семен Юшкевич[98] и охапка дров».


Закрыв глаза и перышком играя,
Впадая в деланный холодно-мутный транс,
Седлает линию… Ее зовут – кривая,
Она вывозит и блюдет баланс.


Начало? Гм… Тарас убил Андрея
Не за измену Сечи… Раз, два, три!
Но потому, что ксендз и два еврея
Держали с ним на сей предмет пари.


Ведь ново! Что-с? Акробатично ново!
Затем – смешок. Стежок. Опять смешок.
И вот – плоды случайного улова —
На белых нитках пляшет сотня строк.


Что дальше? Гм… Приступит к данной книжке,
Определит, что автор… мыловар,
И так смешно раздует мелочишки,
Что со страниц пойдет казанский пар.


Страница третья. Пятая. Шестая…
На сто шестнадцатой – «собака» через «ять»!
Так можно летом на стекле, скучая,
Мух двадцать, размахнувшись, в горсть поймать.


Надравши «стружек» кстати и некстати,
Потопчется еще с полсотни строк:
То выедет на а́нглийской цитате,
То с реверансом автору даст в бок.


Кустарит парадокс из парадокса…
Холодный пафос недомолвок – гол,
А хитрый гнев критического бокса
Всё рвется в истерический футбол…


И наконец, когда мелькнет надежда,
Что он сейчас поймает журавля,
Он вдруг смущенно потупляет вежды
И торопливо… сходит с корабля.


Post scriptum. Иногда Корней Белинский
Сечет господ, цена которым грош[99], —
Тогда гремит в нем гений исполинский
И тогой с плеч спадает макинтош!

<1911>

   Читатель


Я знаком по последней версии
С настроением Англии в Персии[100]
И не менее точно знаком
С настроеньем поэта Кубышкина,
С каждой новой статьей Кочерыжкина
И с газетно-журнальным песком.


Словом, чтенья всегда в изобилии —
Недосуг прочитать лишь Вергилия[101],
Говорят: здоровенный талант!
Да еще не мешало б Горация[102] —
Тоже был, говорят, не без грации…
А Шекспир, а Сенека[103], а Дант[104]?


Утешаюсь одним лишь – к приятелям
(Чрезвычайно усердным читателям)
Как-то в клубе на днях я пристал:
«Кто читал Ювенала[105], Вергилия?»
Но, увы (умолчу о фамилиях),
Оказалось – никто не читал!


Перебрал и иных для забавы я:
Кто припомнил обложку, заглавие,
Кто цитату, а кто анекдот,
Имена переводчиков, критику…
Перешли вообще на пиитику —
И поехали. Пылкий народ!


Разобрали детально Кубышкина,
Том шестой и восьмой Кочерыжкина,
Альманах «Обгорелый фитиль»,
Поворот к реализму Поплавкина
И значенье статьи Бородавкина
«О влиянье желудка на стиль»…


Утешенье, конечно, большущее…
Но в душе есть сознанье сосущее,
Что я сам до кончины моей,
Объедаясь трухой в изобилии,
Ни строки не прочту из Вергилия
В суете моих пестреньких дней!

<1911>

   Невольное признание


Гессен[106] сидел с Милюковым[107] в печали.
Оба курили, и оба молчали.


Гессен спросил его кротко, как Авель[108]:
«Есть ли у нас конституция, Павел?»


Встал Милюков. Запинаясь от злобы,
Резко ответил: «Еще бы! Еще бы!»


Долго сидели в партийной печали.
Оба курили, и оба молчали.


Гессен опять придвигается ближе:
«Я никому не открою – скажи же!»


Раненый демон в зрачках Милюкова:
«Есть – для кадет! А о прочих ни слова…»


Мнительный взгляд на соратника бросив,
Вновь начинает прекрасный Иосиф[109]:


«Есть ли…» Но слезы бегут по жилету —
На ухо Павел шепнул ему: «Нету!»


Обнялись нежно и в мирной печали
Долго курили и долго молчали.

<1909>

   Молитва[110]


Благодарю Тебя, Создатель,
Что я в житейской кутерьме
Не депутат и не издатель
И не сижу еще в тюрьме.


Благодарю Тебя, Могучий,
Что мне не вырвали язык,
Что я, как нищий, верю в случай
И к всякой мерзости привык.


Благодарю Тебя, Единый,
Что в Третью Думу[111] я не взят, —
От всей души, с блаженной миной
Благодарю Тебя стократ.


Благодарю Тебя, мой Боже,
Что смертный час, гроза глупцов,
Из разлагающейся кожи
Исторгнет дух в конце концов.


И вот тогда, молю беззвучно,
Дай мне исчезнуть в черной мгле, —
В раю мне будет очень скучно,
А ад я видел на земле.

1908

   Всё то же

   В Государственном совете[112] одним из первых будет разбираться дело о том, признаются ли Бестужевские курсы[113] высшими. Спор этот ведется уже семь лет.
«Речь»

В средневековье шум и гам
Схоласты подняли в Париже:[114]
Какого роста был Адам?
И был брюнет он или рыжий?


Где был Господь (каков Париж!)
До первых дней земли и неба?
И причащается ли мышь,
Поевшая святого хлеба?..


Возможно ль «высшими» иль нет
Признать Бестужевские курсы?
Иль, может быть, решит Совет
Назвать их корпусом иль бурсой[115]?


Ведь курсы высшие – давно,
И в самом высшем смысле слова,
Ведь спорить с этим так смешно,
Как называть реку коровой.


Вставлять в колеса палки всем,
Конечно, «высшее» призванье, —
Но в данном случае совсем
Бессильно старое брюзжанье.


А впрочем… средние века
У нас гостят, как видно, цепко.
Но ведь корова не река —
И не в названье здесь зацепка…

<1909>

   Веселая наглость

   Русский народ мало трудится.
Марков[116]. 2-й Съезд дворян[117]

Ах, сквозь призму
Кретинизма
Гениально прост вопросец:
Наш народ – не богоносец,
А лентяй
И слюнтяй.


В самом деле, —
Еле-еле
Ковырять в земле сухой
Старомодною сохой —
Не работа,
А дремота.


У француза —
Кукуруза,
Виноград да лесопилки,
Паровые молотилки.
А у нас —
Лень да квас.


Лежебокам
За уроком
Что бы съездить за границу —
К шведам, к немцам или в Ниццу?
Не хотят —
Пьют да спят.


Иль со скуки
Хоть науки
Изучали бы, вороны:
Философию, законы…
Не желают:
Презирают!


Ну, ленивы!
Даже «Нивы»[118]
Не хотят читать, обломы.
С Мережковским[119] не знакомы!!
Только б жрать,
Только б спать.


Но сквозь призму
Критицизма
Вдруг вопрос родится яркий:
Как у этаких, как Марков,
Нет хвостов
И клыков?

1909
Чтение онлайн



1 2 [3] 4 5 6 7 8 9 10

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация