А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Подводный камень" (страница 1)

   Алексей Феофилактович Писемский
   Подводный камень
   (Роман г. Авдеева)

   Статья

   Роман г. Авдеева[1] состоит из двух частей и имеет то удобство, что рассказывается двумя словами. Эти два слова – «Полинька Сакс»[2]: удобство немаловажное для библиографов и чрезвычайно важное для авторов, пишущих со второй руки. Существенные изменения, которые г. Авдеев сделал в Полиньке Сакс и которые он отчасти позаимствовал из «Кто виноват»[3], отчасти выдумал сам, состоят в том, что Полинька Сакс (у г. Авдеева Наташа Соковлина), во-первых, выходит замуж, по ее мнению, за очень достойного человека, не только без наивного, детского равнодушия к этому человеку, как было и следовало быть с настоящей Полинькой, а по чувству глубокой привязанности к нему, вследствие сознательного уважения к его лицу и характеру и по ее собственному выбору; во-вторых, она потом влюбляется не вследствие простого, непосредственного увлечения, как опять-таки было с ребяческой Полинькой, а по сознанию умственного превосходства над ее мужем его соперника (см. «Кто виноват»), влюбляется, стало быть, не в блестящего титулованного юношу, самою судьбою предназначенного для легких побед над неопытными сердцами, а, так сказать, в героя мысли, в пародию на Бельтова (переделанного и переименованного в Комлева), – и оставляет для этой пародии не только мужа, но вдобавок еще и сына; в-третьих, за эту пародию она замуж не выходит, потому что пародия, как и следует ожидать от лица такого звания, не берет ее, говорит, что так гораздо лучше; в-четвертых, погулявши по белому свету с новым избранником сердца, новая Полинька Сакс, подобно своему первообразу, догадывается, что это только так, а что настоящая, прочная и беспредельная привязанность в ней остается все-таки к мужу; тем не менее, даже и при этой догадке, и уже наперекор своему первообразу, она не чувствует над собой никакой катастрофы, получает от поругавшегося над нею человека уверение в истинном почтении и возвращается под кровлю мужнего дома; кукольный муж, в свою очередь, величайшим трагизмом своего положения почитает одиночество и потому принимает ее в свои объятия с таким блаженным чувством, какого он не испытывал даже в то время, когда она не знала никаких посторонних объятий. К числу изменений следует, кроме этого, отнести и то, что роман свой г. Авдеев рассказал своими собственными словами, не позаимствовавшись ни у кого ни одною фразою, и рассказал притом словами столь отборными, какими по преимуществу рассказываются только умные вещи.
   – Да где же тут подражание или заимствования? – скажут нам. – Это совершенно новая и оригинальная вещь. Брачные и любовные отношения составляют одну из величайших социальных задач не только нашего времени, но и времен прошедших и будущих. Что же удивительного, если бы г. Авдеев, желая быть писателем своего времени, в выборе своего сюжета встретился не с двумя только, а с целою сотнею писателей? Изумительного тут было бы одно, что между изящными литераторами, людьми большею частию консервативными, так много вдруг явилось таких, которые отзываются на голос времени. Г-н Авдеев отнесся притом к этой значительной задаче совершенно по-своему, иначе, чем оба предшествовавшие ему писатели, из которых один остановился пред нею, как перед китайскою стеною, не предложивши никакого решения, а другой порешил ее по китайскому кодексу десяти тысяч церемоний – законным расторжением законного брака и столь же законным вступлением в другой законный брак. В мыслительной способности г. Авдеева совершился процесс такого рода: если любовь – чувство непроизвольное, столь же мало зависящее от нашей воли, как, например, ощущение голода, и если она – в высочайшей мере чувство законное, вследствие этой самой непроизвольности, то никакая санкция этого чувства не должна представлять для него никаких затруднений. Признавать за этой санкцией какие-нибудь обязанности и основывать на ней какие-нибудь требования так же неразумно, как желать, например, теплого снега или холодного огня; а не признавать за ней никаких обязанностей и стеснять себя ее условной важностью – значит поступить нисколько не благоразумнее, чем поступают раскольники, известные под именем хлыстовцев, которые бичуют собственными руками свое тело для спасения будто бы души своей. Этим смелым выводом (продолжает наш воображаемый возражатель) г. Авдеев, может быть, кому-нибудь и обязан, только уж никак не тем произведениям, в подражании которым его обвиняют. Да и что значит самое это слово подражание? Последующий писатель есть законный наследник умственного капитала всех своих предшественников, наследник на том же самом праве, по которому он говорит на своем природном языке и, не беспокоясь об изобретении новых букв, пользуется употребительной в его отечестве азбукой. К положению г. Авдеева, и вообще к положению всякого передового писателя, в значительной степени применяется то, что один из сильнейших мыслителей нашего времени[4] высказал в защиту любимого им Виргилия, чуть не две тысячи лет обвиняемого в подражании будто бы Гомеру. «Я краснею, – говорит этот гениальный мыслитель, – я закрываю лицо свое, когда мне говорят о воровстве или подражаниях Виргилия: так стыдно бывает мне за новейшую критику. Наши аристархи, потерявши из виду цель „Энеиды“, ни слова не понимая в ее историческом смысле, в ее социальной необходимости, в ее политическом и религиозном значении, воображают, будто эти десять тысяч стихов не более, как упражнение в версификации. Они открыли, что расположение первых четырех песен отзывается явным подражанием соответствующим песням Одиссеи; то же самое замечают они относительно описания игр и Энеева щита в пятой песне; они отыскали пропасть сравнений, стихов и полустиший, будто целиком переведенных из „Илиады“. Одним словом, они приняли за сущность поэмы то, что, собственно, я называю техникой; и так как они ничего не смыслят далее этой техники, то и произнесли с свойственною им докторальностью, что Виргилий создал не более, как подражательное произведение, что пальма изобретения и оригинальности принадлежит певцу Ахиллеса. Они не понимают, какой незаслуженной обидой подобный упрек считал для себя Виргилий, сказавший по этому поводу, что ему гораздо легче было бы украсть у Геркулеса его палицу, чем хоть один стих у Гомера. Странно, что Виргилия, к довершению всего, до сих пор еще не обвинили за то, что он писал тем же гекзаметром, сочетанием долгих и коротких слогов… Я, с своей стороны, между двумя великими поэтами вижу другое отношение; я нахожу, что они настолько отличаются один от другого, насколько могут лишь отличаться два столетия, разделенные промежутком тысячи лет. Нужно быть слепым, чтобы не заметить этого, и нужно быть помешанным, чтобы смешивать такие вещи. Для убеждения в этом достаточно одной сколько-нибудь существенной параллели. Такую параллель я нахожу между Андромахой и Бризеидой Гомера и между Лавинией и Дидоной Виргилия. Нет ничего ни более прекрасного, ни более трогательного, ни более исполненного поэзии, как прощание Гектора и Андромахи. Я желал бы моим красноречивым удивлением хоть что-нибудь прибавить к столь справедливо заслуженному удивлению тридцати столетий. Что мог сделать Виргилий лучшего? Ничего. Идеальнейшая сторона человеческой жизни, какую представляет собою законная супружеская любовь, безраздельно принадлежит Гомеру: в этом отношении после него ничего нельзя сделать. Разлука Бризеиды тоже довольно трогательна; но так как ее положение, хотя и допускаемое греческими правами, гораздо ниже и щекотливее, то этот эпизод решительно не выдерживает никакого сравнения с первым. Общий тон „Илиады“ возвышается или понижается сообразно естественной красоте вещей: это закон греческого поэта. Все нечистое, необлагороженное, безобразное или возбуждает в нем насмешку, или отталкивает его. – Но цивилизация шла вперед; нужно было идти за нею. – Что делает Виргилий? Он овладевает именно этим низшим, щекотливым положением Бризеиды, этою терпимою, но не узаконенною любовию, овладевает не для того, чтобы поднять ее до высоты и торжественности брака (новый поэт не преминул бы это сделать), не для того, чтобы превознести конкубинат на счет законного сожительства; – нет, но для того, чтобы, воспользовавшись всем, что только страсть и угрызения представляют самого трогательного, трагичного и вместе идеального, показать через это огромную бездну, которая разделяет достославную светлость супруги от наслаждений подспудной любви. Виргилий как бы скрадывает свою Лавинию, эту трижды непорочную супругу; он выводит на сцену любовницу одного дня, которую боги признали недостойной супружества. Если Дидона плачет и сокрушается, обвиняя сача себя, то она плачет и сокрушается не о своих погибших наслаждениях, как какая-нибудь любовница Абелярда; она горюет о невозможности брака, о котором смела мечтать в своем безумии; она убивается per optatos hymenoeos, – о вожделенном супружестве. Какое нам дело до того, что Дидона напоминает Бризеиду, что даже самую любовь Энея и Дидоны первый воспел какой-то Аполлоний Родосский? Мы видим новые общественные комбинации, новые идеи, новые представления, вдохновенную, пророческую дерзость, которая любит останавливаться именно на том, пред чем греческий поэт отступал из страха иль по брюзгливости… Следуя народной легенде, Орфей, Геркулес, Тезей и Пиритой, один за другим, отправлялись в ад – кто для возвращения своей милой, кто для освобождения друга. Гомер знал эти басни и не воспользовался ими: он не сводил в ад ни одного из своих героев. Улисс в Одиссее вызывает души умерших на краю рва, в который он влил жертвенной крови, но проникнуть в самое царство мертвецов он не отваживается. Творец латинской эпопеи не останавливается перед этими ужасами: он ставит своего героя в непосредственное общение с другим миром, и он даже чувствует, что это одно из самых обязательных условий его поэмы «. – Вот какого мнения гениальный критик о так называемых заимствованиях или подражании, продолжает нам может быть на самом деле существующий антагонист. Г-н Авдеев, конечно, не Виргилий, но никто не может спорить, что по отношению к своим предшественникам у него тоже достало смелости войти в самый ад[5], меж тем как они останавливались только у его входа. Кто виноват? – спрашивает один из этих предшественников[6], да так и оставляет этот будто бы трудный вопрос без всякого решения. Г-н Авдеев, как человек рассудительный, напал на мысль, что ларчик открывается просто; он так непосредственно относится к своему предмету, что трудный вопрос отстраняется сам собою, даже не получает возможности возникнуть. И какой простой прием употребляет для этого автор «Подводного камня»! Он просто рассказывает нормальное поведение своих персонажей, действующих по таким же неотвратимым законам судьбы и природы, по каким солнечная сторона Невского проспекта привлекает вечерних посетителей и посетительниц, а магнит притягивает железо.
   Что сказать против такой апологии? Высказанные здесь мысли действительно принадлежат гениальному критику, и г. Авдеев, по сравнению с своими литературными предшественниками, на самом деле осмелился войти в самый ад. Этого мало, в самом аду он открывает новый круг, который не был известен ни римскому маэстро, ни его итальянскому последователю. Со времени этих отдаленных от нас писателей цивилизация тоже не стояла, как не стояла до них; нужно было также идти за нею, – и Дидона г. Авдеева уже не знает никаких угрызений; касательно optatos hymenoeos она самым крайним образом расходится во вкусах с карфагенской царицей. При таком положения дела оспаривать во что бы то ни стало всякую самостоятельную изобретательность у г. Авдеева было бы неделикатно; но в то же время все-таки было бы несправедливо не заметить, что, ощутивши в себе смелость сойти в ад, г. Авдеев вплоть до самого входа в него держался за чужие фалды. Это до такой степени не подлежит сомнению, что если бы он свою героиню заставил остаться верной своему долгу жены и матери, сделав из этого обстоятельства для нее трагическое положение, или окончил свой роман бракоразводным делом, то его ни один журнал не решился бы напечатать, как вещь, и в том и в другом случае однажды уже напечатанную, никем из читающих еще не позабытую и многими доселе любимую. Брать чужие вымыслы, чтобы производить над ними новые комбинации, брать положения, придуманные другими, чтобы упражняться над ними в стилистике, – это гораздо более, чем техника: это просто чужой ум, чужое воображение. Через это мы вовсе не хотим сказать, чтобы вымыслы чужого ума и создания, чужого воображения не составляли нашего законного наследства; мы хотим сказать только, что они не составляют ничьего исключительного наследства и что роман г. Авдеева, состоящий из двух частей, за отчислением из него последней половины второй части, в остальных трех четвертях составляет такую же собственность г. Авдеева, как и пишущего эти строки и читающего их. Таким образом, г. Авдееву, – как автору, а не читателю своего романа, – принадлежит, собственно, адская экскурсия. На ней-то именно мы и намерены по этой причине остановиться.
   Экскурсия начинается с того, что герой Комлев, будто бы влюбленный в Наташу, на предложение ее мужа устроить дело посредством развода и предоставления ей свободы располагать собою отвечает, что это было бы напрасно. «Я не женюсь на ней», – говорит он. Читатель, конечно, знает, что Комлев лично – человек свободный, не зависящий ни от чьей посторонней воли, ни от какого обязательства, ни от какой клятвы перед другою женщиною; ему даже ни одна цыганка не предсказывала, что женитьба принесет ему несчастие; имущественно он человек обеспеченный, да Наташа ничего и не потребовала бы от него благодаря тому обстоятельству, что у нее «наследственное есть»; стало быть, внешних препятствий к достижению того, что называют счастливой любовью, для Комлева не существует; влюблен он, если верить г. Авдееву, до всякого безумия, до разбития лба об стену. «Я не могу ждать долее; я разобью себе голову», – пишет он Наташе. И при всем этом он все-таки наотрез отказывается сделать свое и ее счастье, если бы счастье это обусловливалось женитьбой. Что за страшное дело – эта женитьба и что, собственно, в ней есть такою в сравнении с чем разбитие лба было бы желательною вещью? Для обыкновенной рассудительности тут представляется колоссальная путаница. Желать так сильно, чтобы не бояться потери жизни, и добиваться так слабо, чтобы бояться женитьбы – значит все то же, что бежать, сломя голову, медленным шагом. Разбитие лба имеет прямым своим последствием, без сомнения, самое громадное зло, какое только есть, было и будет известно на обитаемой нами планете; обладание любимой женщиной составляет одно из величайших благ нашего существования. Нужно иметь особенную шишку на голове, чтобы из этих двух вещей не отвергнуть ту, которая так отвратительна. И однако ж Комлев выбирает именно отвратительную, как будто у него действительно есть такая шишка: блаженство разбития лба он предпочитает обладанию своей Наташей посредством женитьбы. Что же такое в этой женитьбе, чтобы для избежания счастия, достижимого при ее посредстве, стоило убивать себя? А крайний результат логики Комлева действительно должен бы быть таков, если бы на месте Соковлина был настоящий человек, а не одно только описание смутного подобия его. Предубеждения могут быть разные; можно быть предубежденным против женитьбы, можно быть предубежденным и в обратном смысле: но желать соединения с любимой женщиной именно тем способом, которым мы предубеждены, а в противном случае разбивать себе голову просто нечеловечески глупо, даже в романе. Так точно выходит это и у г. Авдеева. Доказать это мы в некоторой мере предоставим самому г. Авдееву в следующей сцене между двумя подобиями людей: мужа и соискателя его места; это самая важная страница во всем романе; в ней вся теория романа, стало быть, и ключ к объяснению могучего предубеждения Комлева. Сцену эту читатель, может быть, и без того помнит, да ведь, вероятно, не наизусть?
   Жена мне сказала, – начал Соковлин тихо и медленно, – что вы любите друг друга… Вы можете из этого заключить, что она не принадлежит к тем женщинам, которые любят и мужа и любовника, или терпят одного при другом. Я не стесняю ни ее чувства, ни действий – но ее положение мне близко, и я приехал спросить вас, что вы теперь намерены делать?
   И Соковлин прямо глядел в лицо Комлева.
   За Комлевым была очередь смутиться.
   – Когда любишь, – отвечал он, пожав плечами, – то не задаешь себе вопросов и целей: любовь сама по себе цель. Впрочем, если бы я имел какие-нибудь предположения, то должен сообщить их Наталье Дмитриевне и сообразоваться с ее желаниями, а я на это не имел ни времени, ни случая…
   – Я полагал, – продолжал Соковлин тем же тоном, когда тот кончил, – что вы не принадлежите к тем… очень юным или всегда юным господам, которые смотрят легко на подобного рода вещи, или просто никак не смотрят на них… Я думал, что прежде, нежели разрушать семейное счастье, или если вы не допускали его, то по крайней мере прочное общественное положение любимой женщины – вы подумали, чем можете ей заменить его.
   – Как же вы хотите, – мягко возразил Комлев, – чтоб я распоряжался судьбой замужней женщины, не спросив ни ее намерений, не зная, наконец, ваших, от которых она более зависит, чем от меня.
   – Хорошо-с! – сказал Соковлин. – Я вам скажу мои намерения. Чтобы ничем не стеснять Наталью Дмитриевну, я буду хлопотать о разводе с ней. Когда получу его, вы на ней можете жениться. Так-с? – спросил Соковлин.
   Комлев с минуту подумал.
   – Я на ней не женюсь! – твердо сказал он.
   – Это отчего? – быстро вставая, спросил Соковлин, и вся кровь бросилась ему в голову. – Вы, значит, не уважаете ее?
   – Напротив! Я никому не уступлю в уважении к ней, но тем не менее не женюсь, – тоже вставая и заложив руку за борт сюртука, сказал Комлев.
   Соковлин вопросительно посмотрел ему в глаза.
   – Не женюсь потому, – спокойно продолжал Комлев, – что женитьба и любовь, по-моему, две вещи разные. У меня есть свои убеждения о браке, и они вам известны. Я жениться не располагал и теперь не вижу причин изменять свои намерения.
   Соковлин попытался было возразить против этого и заговорил было совершенно дельно. «Вы находите, – сказал он, – что гораздо удобнее любить чужую жену, не принимая на себя никаких обязательств? А муж между тем прикрывает бесчестье. Флаг прикрывает товар?» Но это ненадолго; Комлев забросал его фразами; потому что г-ну Авдееву решительно не стоило никакого труда вложить в уста Комлева такие слова, которые будто бы выходят побойчее. Но так можно распоряжаться только с описаниями людей, а не с самыми людьми. Надобно согласиться, что диалектика Комлева и к здравому смыслу и к великости того интереса, о котором идет дело для Соковлина, относится одинаковым образом: чрезвычайно бессильно. Настоящий человек на месте Соковлина мог бы вести себя более победоносно; он заставил бы выдержать Комлева, положим, хоть такую беседу: – Г-н Комлев, я приехал говорить с вами о деле, которое для меня действительно все, и не только для меня, но и для той женщины, которую вы будто любите; к этому, как вам известно, у нас есть еще сын; а вы хотите танцевать передо мной на фразах: это с вашей стороны и нехорошо и нечестно. Вы говорите, что любовь сама по себе цель. Мы знали до сих пор философию для философии, искусство для искусства; вы исповедуете любовь для любви; это фраза и притом одна из самых бессмысленных. Да об этаких пустяках мне и рассуждать с вами не приходится. Любовь и женитьба, по-вашему, две вещи различные, то есть что же это значит? Жениться там, где не любишь, а где любишь, там не жениться? Это все равно, что садиться за стол, когда сыт по горло, и избегать стола, когда голоден. Я, разумеется, хлопочу не об вас, но жена моя мне открылась, что она меня более не любит, а жить с ней без любви, par force[7], было бы дико, по-турецки. Собственно, по вашей теории, мне тут бы и следовало держаться супружеской жизни; ведь, по-вашему, в этом-то вся и задача, чтобы женитьба была без любви; но вы должны согласиться, что вот теперешняя комбинация наших взаимных отношений делает ваши рассуждения в высочайшей степени нелепыми. Внутренние отношения между мною и моею женою порваны, по крайней мере с ее стороны; цепляться за выгодные для меня внешние условия, чтобы удержать ее, я считаю и безвыгодным для себя и беззаконным перед высшею нравственностью; а вы, напротив, все значение и придаете одной только внешности. Г-н Авдеев заставляет вас, по-видимому, действовать по внутренним побуждениям, имеющим будто бы некоторую глубину и основательность; но это неправда: вы стоите чисто за внешность; желая ратовать против китаизма[8], вы, по милости г. Авдеева, являетесь именно китайцем, и притом в превосходной степени, можно сказать, китайским бонзою. Вы меня извините, но я должен вам сказать, что г. Авдеев и в других отношениях нас обоих дурачит. О себе я распространяться не буду, неприлично; но, собственно, вас он хочет представить человеком сильного организма и нормального человеческого поведения; вы отчасти даже сами поддаетесь этой лести, потому что дым ее сладок: а между тем на посторонний глаз вы не только не сильный организм, а почти что и не мужчина; ваше поведение не только не нормально, но и прямо противоположно таковому. Нормальное поведение влюбленных, в особенности если это действительно сильные организмы, состоит в непосредственной безрассудной, то есть неуправляемой размышлением, готовности на всякое сумасбродство. Вы тоже сумасбродствуете; но вы помешаны не собственно на любви, а на какой-то жалкой теорийке о любви, на каких-то жалких подразделениях ее на женатую и холостую, на чем-то таком, чему здравый смысл не может придумать приличного названия. Вы вчера писали жене моей, что разобьете себе голову; теперь, любя в жене моей мать моего сына и уважая ее законную склонность к вам, я говорю вам, что этого не нужно, а вы мне отвечаете: не женюсь. Я должен надеяться, что вы откажетесь от своего предубеждения, основанного, в свою очередь, на величайшем предрассудке.
Чтение онлайн



[1] 2 3 4

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация