А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2" (страница 45)

   Разумеется, я ничего не мог поделать. Ничего не сделал и Трушляков. Наш творческий союз распался.
   Вскоре мне как библиотекарю (в начале шарашки я был и библиотекарь) Трушляков принёс заказ на межбиблиотечный (из Ленинки) абонемент. Без указаний авторов и изданий там было:
   «Что-нибудь из техники межпланетных путешествий».
   Так как на дворе был только 1947 год, то почти ничего, кроме Жюля Верна, Ленинская библиотека ему предложить не могла. (О Циолковском тогда думали мало.) После неудачной попытки подготовить полёт на Луну Трушляков был сброшен в бездну – в лагеря.
   А письма из лагерей всё шли и шли. Я был присоединён (на этот раз в качестве переводчика) к группе инженеров, разбиравших вороха пришедших из лагерей заявок на изобретения и на патенты. Переводчик нужен был потому, что многие документы в 1946–47 годах приходили на немецком.
   Но это не были заявки! И не добровольные то были сочинения. Читать их было больно и стыдно. Это были вымученные, вытеребленные, выдавленные из немецких военнопленных странички. Ведь было ясно, что не век удастся держать этих немцев в плену: пусть через три, через пять лет после войны, но их придётся отпустить nach der Heimat. Так следовало за эти годы вымотать из них всё, чем они могли быть полезны нашей стране. Хоть в этом бледном отображении получить патенты, увезенные в западные зоны Германии.
   Я легко воображал, как это делалось. Ничего не подозревающим исполнительным немцам велено сообщить: специальность, где работал, кем работал. Затем не иначе как оперчекистская часть вызывала всех инженеров и техников по одному в кабинет. Сперва с уважительным вниманием (это льстило немцам) их расспрашивали о роде и характере их довоенной работы в Германии (и они уже начинали думать, не предстоит ли им вместо лагеря льготная работа). Потом с них брали письменную подписку о неразглашении (а уж что verboten, того немцы не нарушат). И наконец им выдвигалось жёсткое требование изложить письменно все интересные особенности их производства и важные технические новинки, применённые там. С опозданием понимали немцы, в какую ловушку попались, когда похвастались своим прежним положением! Они не могли теперь не написать ничего – их грозили за это никогда не отпустить на родину (и по тем годам это выглядело очень вероятно).
   Угрызённые, подавленные, едва водя пером, немцы писали… Лишь то спасало их и избавляло от выдачи подлинных тайн, что невежественные оперчекисты не могли вникнуть в суть показаний, а оценивали их по числу страниц. Мы же, разбираясь, почти никогда не могли выловить ничего существенного: показания были либо противоречивы, либо с напуском учёного тумана и пропуском самого важного, либо пресерьёзно толковали о таких «новинках», которые и дедам нашим были хорошо известны.
   Но те заявки, что были на русском языке, – каким же холопством они разили иногда! Можно опять-таки вообразить, как там, в лагере, в подаренное жалкое воскресенье авторы этих заявок, тщательно отгородясь от соседей, наверно лгали, что пишут помиловку. Могло ли хватить их ума предвидеть, что не ленивое сытое Руководство будет читать их каллиграфию, посланную на высочайшее имя, а такие же простые зэки.
   И мы разворачиваем на шестнадцати больших страницах (это в КВЧ он бумагу выпрашивал) разработаннейшее предложение: 1) «Об использовании инфракрасных лучей по охране зон заключённых»; 2) «Об использовании фотоэлементов для подсчёта выходящих сквозь лагерную вахту». И чертежи приводит, сукин сын, и технические пояснения. А преамбула такая:
...
   «Дорогой Иосиф Виссарионович!
   Хотя я за свои преступления осуждён по 58-й статье на долгий тюремный срок, но я и здесь остаюсь преданным своей родной советской власти и хочу помочь в надёжной охране лютых врагов народа, окружающих меня. Если я буду вызван из лагеря и получу необходимые средства, я берусь наладить эту систему».
   Вот так «политический»! Трактат обходит наши руки при восклицаниях и лагерном мате (тут все свои). Один из нас садится писать рецензию: проект технически малограмотен… проект не учитывает… не предусматривает (а он как раз очень предусматривает и совсем не плох)… не рентабелен… не надёжен… может привести не к усилению, а к ослаблению лагерной охраны…
   Что тебе снится сегодня, Иуда, на далёком лагпункте? Дышло тебе в глотку, окочурься там, гад!
   А вот пакет из Воркуты. Автор сетует, что у американцев есть атомная бомба, а у нашей Родины – до сих пор нет. Он пишет, что на Воркуте часто размышляет об этом, что из-за колючей проволоки ему хочется помочь партии и правительству. А поэтому он озаглавливает свой проект:
...
РАЯ – Распад Атомного Ядра.
   Но этот проект (знакомая картина) не завершён им из-за отсутствия в воркутинском лагере технической литературы (будто там есть художественная!). И этот дикарь просит пока выслать ему всего лишь инструкцию по радиоактивному распаду, после чего он берётся быстро закончить свой проект РАЯ.
   Мы покатываемся за своими столами и почти одновременно приходим к одному и тому же стишку:

Из этого РАЯ́
Не выйдет ни…!

   А между тем в лагерях изнурялись и гибли действительно крупные учёные, но не спешило Руководство нашего родного Министерства разглядеть их там и найти для них более достойное применение.
   Александру Леонидовичу Чижевскому за весь его лагерный срок ни разу не нашлось место на шарашке. Чижевский и до лагеря был в СССР очень не в чести за то, что связывал земные революции, как и биологические процессы, с солнечной активностью. Его деятельность вся была необычна, проблемы – неожиданны, не укладывались в удобный распорядок наук, и непонятно было, как использовать их для военных и индустриальных целей. После его смерти мы читаем теперь хвалебные статьи ему: установил возрастание инфарктов миокарда (в 16 раз) от магнитных бурь, давал прогнозы эпидемий гриппа, искал способы раннего обнаружения рака по кривой РОЭ (реакция оседания эритроцитов), выдвинул гипотезу о Z-излучении Солнца.
   Отец советского космоплавания Королёв был, правда, взят на шарашку, но как авиационник. Начальство шарашки не разрешило ему заниматься ракетами, и он занимался ими по ночам.
   (Не знаем, взяли бы на шарашку Л. Ландау или спустили бы на дальние острова, – со сломанным ребром он уже признал себя немецким шпионом, но спасло его заступничество П. Капицы.)
   Крупный отечественный аэродинамик и чрезвычайно разносторонний научный ум – Константин Иванович Страхович после этапа из ленинградской тюрьмы был в угличском лагере подсобным рабочим в бане. С искренне-детским смехом, который он удивительно пронёс через свою десятку, он теперь рассказывает об этом так. После нескольких месяцев камеры смертников ещё перенёс он в лагере дистрофический понос. После этого поставили его стражем при входе в мыльню, когда мылись женские бригады (против мужиков ставили покрепче, там бы он не выдюжил). Задача его была: не пускать женщин в мыльню иначе как голых и с пустыми руками, чтобы сдавали всё в прожарку, и паче и паче – лифчики и трусы, в которых санчасть видела главную угрозу вшивости, а женщины старались именно их не сдать и пронести через баню. А вид у Страховича такой: борода – лорда Кельвина, лоб – утёс, чело двойной высоты, и лбом не назовёшь. Женщины его и просили, и поносили, и сердились, и смеялись, и звали на кучу веников в угол – ничто его не брало, и он был безпощаден. Тогда они дружно и зло прозвали его Импотентом. И вдруг этого Импотента увезли куда-то, ни много ни мало – руководить первым в стране проектом турбореактивного двигателя.
   А кому дали погибнуть на общих – о тех мы не знаем…
   А кого арестовали и уничтожили в разгар научного открытия (как Николая Михайловича Орлова, ещё в 1936 разработавшего метод долгого хранения пищевых продуктов), – тех тоже откуда нам узнать? Ведь открытие закрывали вслед за арестом автора.
* * *
   В смрадной безкислородной атмосфере лагеря то брызнет и вспыхнет, то еле светится коптящий огонёк КВЧ. Но и на такой огонёк стягиваются из разных бараков, из разных бригад – люди. Одни с прямым делом вырвать из книжки или газеты на курево, достать бумаги на помиловку или написать здешними чернилами (в бараке нельзя их иметь, да и здесь они под замком: ведь чернилами фальшивые печати ставятся!). А кто – распустить цветной хвост: вот я культурный! А кто – потереться и потрепаться меж новых людей, не надоевших своих бригадников. А кто – послушать да куму стукнуть. Но ещё и такие, кто сами не знают, зачем необъяснимо тянет их сюда, уставших, на короткие вечерние полчаса, вместо того чтобы полежать на нарах, дать отдых ноющему телу.
   Эти посещения КВЧ незаметными, не наглядными путями вносят в душу толику освежения. Хотя и сюда приходят такие же голодные люди, как сидят на бригадных вагонках, но здесь говорят не о пайках, не о кашах и не о нормах. Здесь говорят не о том, из чего сплетается лагерная жизнь, и в этом-то есть протест души и отдых ума. Здесь говорят о каком-то сказочном прошлом, которого быть не могло у этих серых оголодавших затрёпанных людей. Здесь говорят и о какой-то неописуемо блаженной, подвижно-свободной жизни на воле тех счастливчиков, которым удалось как-то не попасть в тюрьму. И – об искусстве рассуждают здесь, да иногда как ворожебно!
   Как будто среди разгула нечистой силы кто-то обвёл по земле слабосветящийся мреющий круг – и он вот-вот погаснет, но пока не погас – тебе чудится, что внутри круга ты не подвластен нечисти на эти полчаса.
   Да ещё ведь здесь кто-то на гитаре перебирает. Кто-то напевает вполголоса – совсем не то, что разрешается со сцены. И задрожит в тебе: жизнь – есть! она – есть! И, счастливо оглядываясь, ты тоже хочешь кому-то что-то выразить.
   Однако говори, да остерегись. Слушай, да ущипни себя. Вот Лёва Г-ман. Он и изобретатель (недоучившийся студент автодорожного, собирался сильно повысить к.п.д. двигателя, да бумаги отобрали при обыске). Он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское. Он и философ, красивенько так умеет: «Я не желаю заботиться о будущих поколениях, пусть они сами ковыряются в земле. За жизнь я вот так держусь!» – показывает он, впиваясь ногтями в дерево стола. «Верить в высокие идеи? – это говорить по телефону с оторванным проводом. История – безсвязная цепь фактов. Отдайте мне мой хвост! Амёба – совершеннее человека: у неё более простые функции». Его заслушаешься: подробно объяснит, почему ненавидит Льва Толстого, почему упивается Эренбургом и Александром Грином. Он и покладистый парень, не чуждается в лагере тяжёлой работы: долбит шлямбуром стены, правда, в такой бригаде, где 140 % обезпечены. Отец у него посажен и умер в 37-м, но сам он бытовик, сел за подделку хлебных карточек, однако стыдится мошеннической статьи и жмётся к Пятьдесят Восьмой. Жмётся-жмётся, но вот начинаются лагерные суды, и такой симпатичный, такой интересный, «так державшийся за жизнь» Лёва Г-ман выступает свидетелем обвинения[173]. Хорошо, коли ты ему не слишком много говорил.
   Если в лагере есть чудаки (а они всегда есть), то уж никак их путь не минует КВЧ, заглянут они сюда обязательно.
   Вот профессор Аристид Иванович Доватур – чем не чудак? Петербуржец, румыно-французского происхождения, классический филолог, отроду и довеку холост и одинок. Оторвали его от Геродота и Цезаря, как кота от мясного, и посадили в лагерь. В душе его всё ещё – недоистолкованные тексты, и в лагере он – как во сне. Он пропал бы здесь в первую же неделю, но ему покровительствуют врачи, устроили на завидную должность медстатистика, а ещё раза два в месяц не без пользы для лагерных свеженабранных фельдшеров поручают Доватуру читать им лекции! Это в лагере-то – по латыни! Аристид Иванович становится к маленькой досочке – и сияет, как в лучшие университетские годы. Он выписывает странные столбики спряжений, никогда не маячившие перед глазами туземцев, и от звуков крошащегося мела сердце его сладострастно стучит. Он так тихо, так хорошо устроен – но гремит беда и над его головой: начальник лагеря усмотрел в нём редкость – честного человека. И назначает… завпеком (заведующим пекарней)! Самая заманчивая из лагерных должностей! Завхлебом – завжизнью! Телами и душами лагерников изостлан путь к этой должности, но немногие дошли. А тут должность сваливается с небес – Доватур же раздавлен ею. Неделю он ходит как приговорённый к смерти, ещё не приняв пекарни. Он умоляет начальника пощадить его и оставить жить, иметь нестеснённый дух и латинские спряжения! И приходит помилование: на завпека назначен очередной жулик.
   А вот этот чудак – всегда в КВЧ после работы, где ж ему быть ещё. У него большая голова, крупные черты, удобные для грима, хорошо видные издалека. Особенно выразительны мохнатые брови. А вид всегда трагический. Из угла комнаты он подавленно смотрит за нашими скудными репетициями. Это – Камилл Леопольдович Гонтуар. В первые революционные годы он приехал из Бельгии в Петроград создавать Новый Театр, театр будущего. Кто ж тогда мог предвидеть и как пойдёт это будущее, и как будут сажать режиссёров? Обе Мировые войны Гонтуар провоевал против немцев: Первую – на Западе, Вторую – на Востоке. И теперь влепили ему десятку за измену родине… Какой?.. Когда?..
   Но уж конечно самые заметные люди при КВЧ – художники. Они тут хозяева. Если есть отдельная комната – это для них. Если кого освободят от общих напостоянку – то только их. Изо всех служителей муз одни они создают настоящие ценности – те, что можно руками пощупать, в квартире повесить, за деньги продать. Картину пишут они, конечно, не из головы – да это с них и не спрашивают, разве может выйти хорошая картина из головы Пятьдесят Восьмой? А просто пишут большие копии с открыток – кто по клеточкам, а кто и без клеточек справляется. И лучшего эстетического товара в таёжной и тундреной глуши не найдёшь, только пиши, а уж куда повесить – знаем. Даже если не понравится сразу. Придёт помкомвзвод Вохры Выпирайло, посмотрит на копию Деуля «Нерон-победитель»:
   – Эт чего? Жених едет? А что он смурной какой?.. – и возьмёт всё равно. Малюют художники и ковры с красавицами, плавающими в гондолах, с лебедями, закатами и замками – всё это очень хорошо потребляется товарищами офицерами. Не будь дураки, художники тайком пишут такие коврики и для себя, и надзиратели исполу продают их на внешнем рынке. Спрос большой. Вообще, художникам жить в лагере можно.
   Скульпторам – хуже. Скульптура для кадров МВД – не такая красивая, не привычная, чтобы поставить, да и место занимает мебели, а толкнёшь – разобьётся. Редко работают в лагере скульпторы, и уж обычно по совместительству с живописью, как Недов. И то зайдёт майор Бакаев, увидит статуэтку матери:
   – Ты что это плачущую мать сделал? В нашей стране матери не плачут! – и тянется разбить фигуру.
   Володя Клемпнер, молодой композитор, сын состоятельного адвоката, а по лагерным понятиям ещё и небитый фрей, взял в Бескудниковский подмосковный лагерь из дому собственный рояль (неслыханное событие на Архипелаге)! Взял как бы для укрепления культмассовой работы, а на самом деле – чтобы самому сочинять. Зато был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече (электричество выключали). Однажды он так играл, записывал свою новую сонату и вздрогнул от голоса сзади:
   – Кан-да-лами ваша музыка пахнет!
   Клемпнер вскочил. От стены, где стоял, подкравшись, теперь двигался на свечу майор, начальник лагеря, старый чекист, – и за ним росла его гигантская чёрная тень. Теперь-то понял майор, зачем этот обманщик выписал рояль. Он подошёл, взял нотную запись и молча, мрачно стал жечь на свече.
   – Что вы делаете? – не мог не вскрикнуть молодой композитор.
   – Туда вашу музыку! – ещё более определённо назначил через стиснутые зубы майор.
   Пепел отпал от листа и мягко опустился на клавиши.
   Старый чекист не ошибся: эта соната действительно писалась о лагерях[174].
   Если объявится в лагере поэт, – разрешается ему под карикатурами на заключённых делать подписи и сочинять частушки – тоже про нарушителей дисциплины.
   Другой темы ни у поэта, ни у композитора быть не может. И для начальства своего они не могут сработать ничего ощутимого, полезного, в руки взять.
   А прозаиков и вовсе в лагере не бывает, потому что не должно их быть никогда.

Когда русская проза ушла в лагеря, —

   догадался советский поэт. Ушла – да назад не пришла. Ушла – да не выплыла…
   Обо всём объёме происшедшего, о числе погибших и об уровне, которого они могли достичь, – нам никогда уже не вынести суждения. Никто не расскажет нам о тетрадках, поспешно сожжённых перед этапом, о готовых отрывках и о больших замыслах, носимых в головах и вместе с головами сброшенных в мёрзлый общий могильник. Ещё стихи читаются губами к уху, ещё запоминаются и передаются они или память о них – но прозу не рассказывают прежде времени, ей выжить трудней, она слишком крупна, негибка, слишком связана с бумагой, чтобы пройти ей превратности Архипелага. Кто может в лагере решиться писать? Вот А. Белинков написал – и досталось куму, а ему – срок рикошетом. Вот М. И. Калинина, никакая не писательница, всё же в записную книжку записывала примечательное из лагерной жизни: «авось кому-нибудь пригодится». Но – попало к оперу. А её – в карцер (и дёшево ещё отделалась). Вот Владимир Сергеевич Горшунов, будучи безконвойным, там, за зоной где-то, писал четыре месяца лагерную летопись – но в опасную минуту зарыл в землю, а сам оттуда был угнан навсегда, – так и осталась в земле. И в зоне нельзя, и за зоной нельзя, где же можно? В голове только! но так пишутся стихи, не проза.
   Сколько погибло нас, питомцев Клио и Каллиопы, нельзя никакой экстраполяцией рассчитать по нескольким уцелевшим нам – потому что не было вероятности выжить и нам. (Перебирая, например, свою лагерную жизнь, я уверенно вижу, что должен был на Архипелаге умереть – либо уж так приспособиться выжить, что заглохла бы и нужда писать. Меня спасло побочное обстоятельство – математика. Как это использовать при подсчётах?)
   Всё то, что называется нашей прозой с 30-х годов, – есть только пена от ушедшего в землю озера. Это – пена, а не проза, потому что она освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях. Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды – и только так уцелели сами и книги их. Те же, кто не мог отказаться от глубины, особенности и прямизны, – неминуемо должны были сложить голову в эти десятилетия – чаще всего через лагерь, иные через безрассудную смелость на фронте.
   Так ушли в землю прозаики-философы. Прозаики-историки. Про заики-лирики. Прозаики-импрессионисты. Прозаики-юмористы.
   А между тем именно Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть – и для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь.

   Я осмелюсь пояснить эту мысль в самом общем виде. Сколько ни стоит мир, до сих пор всегда были два несливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчинённый. Это деление грубо, как все деления, но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом, всех, кто не нуждался работать руками, – то деление будет почти сквозным.
   И тогда мы можем ожидать существования четырёх сфер мировой литературы (и искусства вообще, и мысли вообще). Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних же, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, «младшего брата». Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвёртая: нижние – нижних, себя.
   У верхних всегда был досуг, избыток или скромный достаток, образование, воспитание. Желающие из них всегда могли овладеть художественной техникой и дисциплиной мысли. Но есть важный закон жизни: довольство убивает в человеке духовные поиски. Оттого сфера первая заключала в себе много сытых извращений искусства, много болезненных и самолюбивых «школ»-пустоцветов. И только когда в эту сферу вступали писатели, глубоко несчастные лично или с непомерным напором духовного поиска от природы, – создавалась великая литература.
   Сфера четвёртая – это весь мировой фольклор. Здесь был дробен досуг – дифференциалами доставался он отдельным личностям. И дифференциалами были безымянные вклады – непреднамеренно, в удачную минуту прозрением сложившийся образ, оборот слов. Но самих творцов было безчисленно много, и это были почти всегда утеснённые, неудовлетворённые люди. Всё созданное проходило потом стотысячную отборку, промывку и шлифовку от уст к устам и от года к году. И так получили мы золотое отложение фольклора. Он не бывает пуст, бездушен – потому что среди авторов его не было незнакомых со страданием. Относящаяся же к сфере четвёртой письменность («пролетарская», «крестьянская») – вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь всегда не хватало.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 [45] 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация