А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2" (страница 34)

   Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил – не дождётесь! Однако – осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
   – Это я… не сумею, – отвечаю я почти с сожалением.
   – Почему же? – суровеет мой коллега по идеологии.
   – Да потому что… это не в моём характере… – (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) – Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…
   Он замечает, что что-то у меня с музыкой, – и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете – сыч и я. Шутки в сторону.
   Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов – и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени – сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.
   И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться? Какие они вязкие. Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я – заклятый друг.
   Уступить – не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
   Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я резко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это – перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)
   И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?
   Что ж, блатные – враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное – сейчас выход хороший. Это как будто и —
   – Можно. Это – можно.
   Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:
...
«Обязательство
   Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…»
   – …готовящихся побегах заключённых…
   – Но мы говорили только о блатных!
   – А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.
   – Но так меняется весь смысл!
   – Нет, я таки вижу: вы – не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И – не здесь.
   О, какие страшные слова – «не здесь», когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это «не здесь»? В Лефортове? И как это – «совсем иначе»? Да в конце концов, ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги – какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов, это совсем неплохой выход… Только…
   – Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
   – Таков порядок.
   Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
   О нет. Ещё будет «о неразглашении». Но ещё раньше, на этой же бумажке:
   – Вам предстоит выбрать псевдоним.
   Псевдоним?.. Ах кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился. Он таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.
   И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Прислушиваясь ли за окном, он милосердно подсказывает мне:
   – Ну, например, Ветров.
   И я вывожу в конце обязательства – «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
   Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..
   А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф – это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет, приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин – доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
   Так ловят птичек. Начиная с коготка.

   В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался – за хвост не удержишься. Начавший скользить – должен скользить и срываться дальше.
   Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут, как назло, – не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда – о другом! о бригаде! о комнате! – настаивал Сенин. – О другом я не обещал! – твердел я (да и к весне уже шло). Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное – о побегах.
   А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.
   О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался, – это ещё только начало мужества. Это ещё – не всё…
* * *
   Прошло много лет. Были шарашки, были Особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: «не вербовать!».
   Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
   – Пойдёмте побеседуем! – ласково кивнул он в сторону комендатуры.
   – Да мне обедать надо, – отмахнулся я.
   – А позже вечером будете свободны?
   – И вечером тоже нет. – (Свободными вечерами я роман писал.)
   – Ну, а когда завтра?
   Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании «аденауэровской амнистии», а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника райМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовой разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)
   Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность – ничего подобного, он, как серьёзный бульдог, старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение – мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ – то же самое, и штаты те же, и задачи те же.
   У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся – их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.
   Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ – будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?
   Нет, надо кончить миром.
   О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!
   – Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.
   Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его.
   А он ещё не соглашался, нахалюга! Он ещё полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но, видя окончательную мою непреклонность, сообразил:
   – А справка есть у вас лишняя?
   – Какая?
   – Ну, что вы так больны.
   – Справка – есть.
   – Тогда принесите справку.
   Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день. Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а – подшить и тем прекратить затею.
   Отдал я ему справку, и на том рассчитались.
   Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!
   А у кого справки не было?
* * *
   Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут «к начальнику», а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. «Закрывайте плотно дверь!» – очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз – и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжёт, что-то душит. Прежде чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и ещё заочно представил, что № 1, № 2, № 3, № 4 – все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но ещё несколько минут он жгуче смотрит в незамутнённые незащищённые глаза У., проверяя своими кобряными, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.
   Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлечённой политграмоты, а – напряжённо, как о том, что сейчас или завтра взорвётся и на их лагпункте: «Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем какой. Вы знаете – какой?.. Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса “К новому берегу”?» – И ещё несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора и, окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: «А как ваша семья?» И всех семейных запросто называет по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьёй, это очень серьёзно! «Вы понимаете, конечно, – гипнотизирует он, – что вы с семьёй – одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете – сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью и немедленно будет посажена в лагеря! В наших руках – полная власть (и он прав), и мы не привыкли отступать от своих решений (и опять же прав)! Раз мы выбрали вас, вы – будете с нами работать!»
   Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат – ему? Удар – прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждёт ответа: вот взорвётся и всё взорвёт! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940–41 в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу[157]. Так что́ заставит их проявить милосердие теперь? Просить – безполезно. Надо выбирать. (Только вот чего ещё не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро ударит час, и все эти семьи, все эти сотни тысяч семей тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)
   Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях – в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он – дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта – взяла.
   Ну, ещё он тянет: я должен обдумать. – Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. За разглашение вы будете расстреляны! (У. идёт и советуется с земляком – с тем самым, на которого ему предложат написать и первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьёю.)
   При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина.
   Это – важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин – громче всех на народе, весельчак, Фрол Рябинин – популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работёнка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.
   Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке («в нашем деле – самое главное конспирация»). Он зовёт его и к себе в кабинку: «Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу».
   И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости. Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: «Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!» – И, достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может, во всей стране они одни!), суёт её У.
   И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных сребрениках. И, уже не рассуждая о том, что будет с семьёй, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять суёт, – У. отбрасывает её совсем на пол – и встаёт уже облегчённый, уже свободный и от нравоучений Рябинина, и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса. Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: «Свободен! Свободен!»
   Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше ещё. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в Особлаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.
   Но нет! Пометка, видимо, осталась. Однажды на новом месте У. вызвали к полковнику. «Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?»
   Однако этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?
   Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот ещё обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться?
   Просвещённый и безрелигиозный человек, У. нашёл, однако, что он оборонится от них, только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: «Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!»
   И – всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер – пуст. «Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! – вскричал он досадливо. – Пишите письменный отказ! (Опять письменный.) Так и пишите, про боженьку объясняйте!»
   Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было ещё какие-то усилия предпринять.

   А не находит безпристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?
   Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 [34] 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация