А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2" (страница 13)

   Глава 5
   На чём стоит Архипелаг

   Алексеевск-Свободный. – Экономическая потребность в лагерях. – Теоретическое обоснование их, начиная от Маркса. – Не вина, а классовая причинность. Не наказание, а мера социальной защиты. – И всё же как сочетать с исправлением. – Не для всех. – Легендарность Исправительно-трудового кодекса. – Статьи о запрете мучений. – Близорукие иностранные наблюдатели. – Наказанная девушка на вахте. Огонь.
   Крепостные и зэки, сравнение быта. – Не в пользу зэков. – Расшифровка ВКП(б).
   Поиски трудовых стимулов при коммунизме. – Три кита под Архипелагом. – Котловка. Что это значит. – Но если кто уклоняется от всяких стимулов. – Бригады и бригадиры. – Взаимоподдержка в некоторых бригадах. – Тогда каков и бригадир. – Какой же выход у людей? – Система двух начальств. – Особенности положения каждого. – Столкновение двух планов. – Невраждебность начальств между собою. – Государственное нормирование – и тухта. – Технические зэки, создающие тухту. – Как В. Г. Власов остоялся в лагерях. – Его фокус с несрубленным лесом. – Как тухтили при комплексных бригадах. – Разрастание тухты. – Без тухты и аммонала не построили б Канала.
   Был на Дальнем Востоке город с верноподданным названием Алексеевск (в честь Цесаревича). Революция переименовала его в город Свободный. Амурских казаков, населявших город, рассеяли – и город опустел. Кем-то надо было его заселить. Заселили: заключёнными и чекистами, охраняющими их. Весь город Свободный стал лагерем (БАМлаг).
   Так символы рождаются жизнью сами.
   Лагеря не просто «тёмная сторона» нашей послереволюционной жизни. Их размах сделал их не стороной, не боком – а едва ли не печенью событий. Редко в чём другом наше пятидесятилетие проявило себя так последовательно, так до конца.
   Как всякая точка образуется от пересечения по крайней мере двух линий, всякое событие – по крайней мере от двух необходимостей, – так и к системе лагерей, с одной стороны, вела нас экономическая потребность, но одна она могла бы привести и к трудармии, да пересекалась со счастливо сложившимся теоретическим оправданием лагерей.
   И они сошлись как срослись: шип – в гнездо, выступ – в углубину. И так родился Архипелаг.
   Экономическая потребность проявилась, как всегда, открыто и жадно: государству, задумавшему окрепнуть в короткий срок (тут три четверти дела в сроке, как и на Беломоре!) и не потребляя ничего извне, нужна была рабочая сила:
   а) предельно дешёвая, а лучше – безплатная;
   б) неприхотливая, готовая к перегону с места на место в любой день, свободная от семьи, не требующая ни устроенного жилья, ни школ, ни больниц, а на какое-то время – ни кухни, ни бани.
   Добыть такую рабочую силу можно было лишь глотая своих сыновей.
   Теоретическое же оправдание не могло бы так уверенно сложиться в спешке этих лет, не начнись оно ещё в прошлом веке. Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек и не с мышления – а со случайного и безсмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень – и оттуда всё пошло. Маркс же, касаясь более близкого времени («Критика Готской программы»), с той же уверенностью назвал единственным средством исправления преступников (правда, уголовных; он, кажется, не зачислял в преступников политических, как его ученики) – опять-таки не одиночные размышления, не нравственное самоуглубление, не раскаяние, не тоску (это всё надстройки) – а производительный труд. Сам он отроду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова, – но вот написал это на бумаге, и она не сопротивилась.
   И для последователей теперь легко сложилось: что заставить заключённого ежедневно трудиться (иногда по 14 часов, как на колымских забоях) – гуманно и ведёт к его исправлению. Напротив, ограничить его заключение тюремной камерой, двориком и огородом, дать ему возможность эти годы читать книги, писать, думать и спорить – означает обращение «как со скотом» (из той же «Критики»).
   Правда, в послеоктябрьское горячее время было не до этих тонкостей, и ещё гуманнее казалось просто расстреливать. Тех же, кого не расстреливали, а сажали в самые ранние лагеря, – сажали туда не для исправления, а для обезвреживания, для чистой изоляции.
   Дело в том, что были и в то время умы, занятые карательной теорией, например Пётр Стучка, и в «Руководящих Началах по уголовному праву РСФСР» 1919 года подвергнуто было новому определению само понятие наказания. Наказание, очень свежо утверждалось там, не есть ни возмездие (рабоче-крестьянское государство не мстит преступнику), ни искупление вины (никакой индивидуальной вины быть не может, только классовая причинность), а есть оборонительная мера по охране общественного строя – мера социальной защиты.
   Раз «мера социальной защиты» – тогда понятно, на войне как на войне, надо или расстреливать («высшая мера социальной защиты»), или держать в тюрьме. Но при этом как-то тускнела идея исправления, к которой в том же 1919 году призывал VIII съезд партии. И главное, непонятно стало: от чего же исправляться, если нет вины? От классовой причинности исправиться же нельзя!?
   Тем временем кончилась Гражданская война, учредились в 1922 году первые советские кодексы, прошёл в 1923 «съезд работников пенитенциарного труда», составились в 1924 новые «Основные начала уголовного законодательства» – под новый Уголовный кодекс 1926 года (который и полозил-то по нашей шее тридцать пять лет) – а новонайденные понятия, что нет «вины» и нет «наказания», а есть «социальная опасность» и «социальная защита», – сохранились.
   Конечно, так удобнее. Такая теория разрешает кого угодно арестовывать как заложника, как «лицо, находящееся под сомнением» (телеграмма Ленина Евгении Бош), даже целые народы ссылать по соображениям их опасности (примеры известны), – но надо быть жонглёром первого класса, чтобы при всём этом ещё строить и содержать в начищенном состоянии теорию «исправления».
   Однако были жонглёры, и теория была, и сами лагеря были названы именно исправительными. И мы сейчас много можем привести цитат.
   Вышинский: «Вся советская уголовная политика строится на диалектическом (!) сочетании принципа подавления и принуждения с принципом убеждения и перевоспитания… Все буржуазные пенитенциарные учреждения стараются “донять” преступника причинением ему моральных и физических страданий»[100] (ведь они же хотят его «исправить»). В отличие же от буржуазного наказания, у нас, мол, страдания заключённых – не цель, а средство. (Так и там вроде тоже – не цель, а средство.) Цель же у нас, оказывается, действительное исправление, чтобы из лагерей выходили сознательные труженики.
   Усвоено? Хоть и принуждая, но мы всё-таки исправляем (и тоже, оказывается, через страдания) – только неизвестно от чего.
   Но тут же, на соседней странице:
   «При помощи революционного насилия исправительно-трудовые лагеря локализуют и обезвреживают преступные элементы старого общества»[101] (и всё – старого общества! и в 1952 году – всё будет «старого общества». Вали волку на холку!).
   Так уж об исправлении – ни слова? Локализуем и обезвреживаем?
   И в том же (1936) году:
   «Двуединая задача подавления плюс воспитания кого можно».
   Кого можно. Выясняется: исправление-то не для всех.
   И уж у мелких авторов так и порхает готовой откуда-то цитаткой: «исправление исправимых», «исправление исправимых».
   А неисправимых? В братскую яму? На луну (Колыма)? Под шмидтиху (Норильск)?
   Даже Исправительно-трудовой кодекс 1924 года с высоты 1934 юристы Вышинского упрекают в «ложном представлении о всеобщем исправлении». Потому что Кодекс этот ничего не пишет об истреблении.
   Никто не обещал, что будут исправлять Пятьдесят Восьмую.
   Вот и назвал я эту Часть – Истребительно-трудовые. Как чувствовали мы шкурой нашей.
   А если какие цитатки у юристов сошлись кривовато, так подымайте из могилы Стучку, волоките Вышинского – и пусть разбираются. Я не виноват.
   Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь. А таская замызганные лагерные бушлаты, мы о таких книгах не догадывались даже. Что вся наша жизнь определяется не волей гражданина начальника, а каким-то легендарным кодексом труда заключённых – это не для нас одних был слух тёмный, параша, но и майор, начальник ОЛПа, ни за что б не поверил. Служебным закрытым тиражом изданные, никем в руках не держанные, ещё ли сохранились они в гулаговских сейфах или все сожжены как вредительские – никто не знал. Ни цитаты из них не было вывешено в культурно-воспитательных уголках, ни цифирки не оглашено с деревянных помостов – сколько там часов рабочий день? сколько выходных в месяц? есть ли оплата труда? полагается ли что за увечья? – да и свои ж бы ребята на смех бы подняли, если вопрос задашь.
   Кто эти гуманные письмена знал и читал, так это наши дипломаты. Они-то небось на конференциях этой книжечкой потрясывали. Так ещё бы! Я вот сейчас только цитатки добыл – и то слёзы текут:
   – в «Руководящих Началах» 1919: раз наказание не есть возмездие, то не должно быть никаких элементов мучительства;
   – в 1920: запретить называть заключённых на «ты». (А, простите, неудобно выразиться, а «… в рот» – можно?);
   – Исправтрудкодекс 1924 года, статья 49 – «режим должен быть лишён признаков мучительства, отнюдь не допуская: наручников, карцера (!), строго-одиночного заключения, лишения пищи, свиданий через решётку».
   Ну, и хватит. А более поздних указаний нет: для дипломатов и этого довольно, ГУЛАГу и того не нужно.
   Ещё в Уголовном кодексе 1926 года была статья 9-я, случайно я её знал и вызубрил:
   «Меры социальной защиты не могут иметь целью причинение физического страдания или унижение человеческого достоинства и задачи возмездия и кары себе не ставят».
   Вот где голубизна! Любя оттянуть начальство на законных основаниях, я частенько тараторил им эту статью – и все охранители только глаза таращили от удивления и негодования. Были уже служаки по двадцать лет, к пенсии готовились – никогда никакой Девятой статьи не слышали, да, впрочем, и кодекса в руках не держали.
   О, «умная дальновидная человечная администрация сверху донизу»! – как написал в «Лайфе» верховный судья штата Нью-Йорк Лейбовиц, посетивший ГУЛАГ. «Отбывая свой срок наказания, заключённый сохраняет чувство собственного достоинства», – вот как понял он и увидел.
   О, счастлив штат Нью-Йорк, имея такого проницательного осла в качестве судьи!
   Ах, сытые, безпечные, близорукие, безответственные иностранцы с блокнотами и шариковыми ручками! – от тех корреспондентов, которые ещё в Кеми задавали зэкам вопросы при лагерном начальстве! – сколько вы нам навредили в тщеславной страсти блеснуть пониманием там, где не поняли вы ни хрена.
   «Собственного достоинства»! Того, кто осуждён без суда? Кого на станциях сажают задницей в грязь? Кто по свисту плётки гражданина надзирателя скребёт пальцами землю, политую мочой, и относит – чтобы не получить карцера? Тех образованных женщин, которые как великой чести удостаивались стирки белья и кормления собственных свиней гражданина начальника лагпункта? И по первому пьяному жесту его становились в доступные позы, чтобы завтра не околеть на общих?
   …Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона – тёмная, у костра – я один, могу ещё принести плотничьих обрезков. Зона – льготная, такая льготная, что я как будто на воле, – это Райский остров, это «шарашка» Марфино в её самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовёт в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку – всё-таки холодновато от резкого ветра.
   А она – который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:
   – Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду…
   Ветер относит её стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.
   Это – вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарём, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дёргает её серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в лёгкой косынке. Днём, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала – охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились – её уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой чёрный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, особенно одна, злобно вращая глазами: «Чтоб её поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами – шырк! шырк! – голову остригли перед строем!» (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: «Хоть за нас пусть на воле погуляет!» Надзиратель услышал – и вот она наказана: всех увели в лагерь, а её поставили по стойке «смирно» перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас – одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтёр высунулся и крикнул: «Стой смирно, б…, хуже будет!» Теперь она не шевелится и только плачет:
   – Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..
   Но даже в лагерь ей никто не скажет: святая! войди!..
   Её потому так долго не пускают, что завтра – воскресенье, для работы она не нужна.
   Беловолосая такая, простодушная необразованная девчёнка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестрёнка! Тебя хотят на всю жизнь проучить.
   Огонь, огонь!.. Воевали – в костры смотрели, какая будет Победа… Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу.
   Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтёт о том весь свет.
   Это происходит в конце 1947 года, под тридцатую годовщину Октября, в стольном городе нашем Москве, только что отпраздновавшем восьмисотлетие своих жестокостей. В двух километрах от Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И километра не будет до останкинского Дома творчества крепостных.
* * *
   Крепостных!.. Это сравнение не случайно напрашивалось у многих, когда им выпадало время размыслить. Не отдельные черты, но весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же: это общественные устройства для принудительного и безжалостного использования дарового труда миллионов рабов. Шесть дней в неделю, а часто и семь, туземцы Архипелага выходили на изнурительную барщину, не приносящую им лично никакого прибытка. Им не оставляли ни пятого, ни седьмого дня работать на себя, потому что содержание выдавали «месячиною» – лагерным пайком. Так же точно были они разделены на барщинных (группа «А») и дворовых (группа «Б»), обслуживающих непосредственно помещика (начальника лагпункта) и поместье (зону). Хворыми (группа «В») признавались только те, кто уже совсем не мог слезть с печи (с нар). Так же существовали и наказания для провинившихся (группа «Г»), только тут была та разница, что помещик, действуя в собственных интересах, наказывал с меньшей потерей рабочих дней плетьми на конюшне, карцера у него не было, начальник же лагпункта по государственной инструкции помещает виновного в ШИЗО (штрафной изолятор) или БУР (барак усиленного режима). Как и помещик, начальник лагеря мог взять любого раба себе в лакеи, в повара, парикмахеры или шуты (мог собрать и крепостной театр, если ему нравилось), любую рабыню определить себе в экономки, в наложницы или в прислугу. Как и помещик, он вволю мог дурить, показывать свой нрав. (Начальник Химкинского лагеря майор Волков увидел, как заключённая девушка сушила на солнце распущенные после мытья долгие льняные волосы, почему-то рассердился и коротко бросил: «Остричь!» И её тотчас остригли. 1945.) Менялся ли помещик или начальник лагеря, все рабы покорно ждали нового, гадали о его привычках и заранее отдавались в его власть. Не в силах предвидеть волю хозяина, крепостной мало задумывался о завтрашнем дне – и заключённый тоже. Крепостной не мог жениться без воли барина – и уж тем более заключённый только при снисхождении начальника мог обзавестись лагерной женой. Как крепостной не выбирал своей рабской доли, он не виновен был в своём рождении, так не выбирал её и заключённый, он тоже попадал на Архипелаг чистым роком.
   Это сходство давно подметил русский язык: «людей накормили?», «людей послали на работу?», «сколько у тебя людей?», «пришли-ка мне человека!». Людей, люди – о ком это? Так говорили о крепостных. Так говорят о заключённых[102]. Так невозможно, однако, сказать об офицерах, о руководителях – «сколько у тебя людей?» – никто и не поймёт.
   Но, возразят нам, всё-таки с крепостными не так уж много и сходства. Различий больше.
   Согласимся: различий – больше. Но вот удивительно: все различия – к выгоде крепостного права! все различия – к невыгоде Архипелага ГУЛАГа!
   Крепостные не работали дольше чем от зари до зари. Зэки – в темноте начинают, в темноте и кончают (да ещё не всегда и кончают). У крепостных воскресенье было свято, да все двунадесятые, да храмовые, да из святок сколько-то (ряжеными же ходили!). Заключённый перед каждым воскресеньем трусится: дадут или не дадут? А праздников он вовсе не знает (как Волга – выходных…): эти 1 мая и 7 ноября больше мучений с обысками и режимом, чем того праздника (а некоторых зэков из года в год именно в эти дни сажают в карцер). У крепостных Рождество и Пасха были подлинными праздниками; а личного обыска то после работы, то утром, то ночью («встать рядом с постелями!») – они и вообще не знали! Крепостные жили в постоянных избах, считали их своими и, на ночь ложась – на печи, на полатях, на лавке, – знали: вот это место моё, давеча тут спал и дальше буду. Заключённый не знает, в каком бараке будет завтра (и даже, идя с работы, не уверен, что и сегодня там будет спать). Нет у него «своих» нар, «своей» вагонки. Куда перегонят.
   У крепостного барщинного бывали лошадь своя, соха своя, топор, коса, веретено, коробы, посуда, одежда. Даже у дворовых, пишет Герцен[103], всегда были кой-какие тряпки, которые они оставляли по наследству своим близким – и которые почти никогда не отбирались помещиком. Зэк же обязан зимнее сдать весной, летнее – осенью, на инвентаризациях трясут его суму и каждую лишнюю тряпку отбирают в казну. Не разрешено ему ни ножичка малого, ни миски, а из живности – только вши. Крепостной нет-нет да вершу закинет, рыбки поймает. Зэк ловит рыбу только ложкой из баланды. У крепостного бывала то коровушка Бурёнушка, то коза, куры. Зэк молоком и губ никогда не мажет, а яиц куриных и глазами не видит десятилетиями, пожалуй и не узнает, увидя.
   Большую часть своей истории прежняя Россия не знала голода. «На Руси никто с голоду не умирывал», – говорит пословица. А пословицу сбрёху не составят. Крепостные были рабы, но были сыты[104]. Архипелаг же десятилетиями жил в пригнёте жестокого голода, между зэками шла грызня за селёдочный хвост из мусорного ящика. Уж на Рождество-то и Пасху самый худой крепостной мужичишка разговлялся салом. Но самый первый работник в лагере может сало получить только из посылки.
   Крепостные жили семьями. Продажа или обмен крепостного отдельно от семьи были всеми признанным оглашаемым варварством, над ним негодовала публичная русская литература. Сотни, пусть тысячи (уж вряд ли) крепостных были отрываемы от своих семей. Но не миллионы. Зэк разлучён с семьёй с первого дня ареста и в половине случаев – навсегда. Если же сын арестован с отцом (как мы слышали от Витковского) или жена вместе с мужем, – то пуще всего блюли не допустить их встречу на одном лагпункте; если случайно встретились они – разъединить как можно быстрей. Также и всякого зэка и зэчку, сошедшихся в лагере для короткой или подлинной любви, – спешили наказать карцером, разорвать и разослать. И даже самые сентиментальные пишущие дамы – Шагинян или Тэсс – ни беззвучной слёзки о том не пророняли в платочек. (Ну да ведь они не знали. Или думали – так нужно.)
   И самый перегон крепостных с места на место не проводился в угаре торопливости: им давали уложить свой скарб, собрать свою движимость и переехать спокойно за пятнадцать или сорок вёрст. Но как шквал настигает зэка этап: двадцать, десять минут лишь на то, чтоб отдать имущество лагерю, и уже опрокинута вся жизнь его вверх дном, и он едет куда-то на край света, может быть – навеки. На жизнь одного крепостного редко выпадало больше одного переезда, а чаще сидели на местах. Туземца же Архипелага, не знавшего этапов, невозможно указать. А многие переезжали по пять, по семь, по одиннадцать раз.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 [13] 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация