А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Гнедич" (страница 2)

   ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

   Журавли курлыкали и подпрыгивали друг перед другом —
   это последнее, что он вспомнил, перед тем как заснуть;
   но и во сне журавли еще появлялись и с криком
   прядали с неба на землю, а он закрывался руками,
   чтобы спрятать лицо от острых клювов.
   Их пронзительный крик раздавался все громче и громче.
   Он проснулся и понял что это стучат в дверь.
   Кухарка говорила, придет новая девка убираться,
   он сказал: я сам покажу, что и как,
   не хочу, чтобы она спутала мои бумаги,
   но пусть получше вытирает пыль.
   Кухарка сказала: она придет.
   Он надевает халат и завязывает шелковый платок вокруг шеи.

   Служанка, кухарка, друг, придворная дама, одиночество,
   одеться с иголочки, облачиться в доспехи, —
   под покровом французской моды ему никто не страшен.

   Он открывает дверь и видит белесое существо
   непонятного возраста, которое поднимает на него глаза,
   почти совершенно белые – чухонка, что ли, —
   но быстро их опускает (как он похож на черта!)
   и говорит, что она Елена, что ее прислала кухарка,
   что просит прощение за опоздание:
   веревка намокла и лодка никак не отвязывалась;
   брат всегда вяжет такие узлы, что не развяжешь;
   она ему говорила намедни, что идет к барину,
   что без лодки ей никак, они ведь живут на острове,
   потому опоздала; она божится, что лучше ее
   никто в этом городе не убирается.

   Он кивает и делает знак пальцами.
   Она замолкает, входит, он показывает ей кабинет,
   конторку, за которой пишет, стопку книг,
   шкаф и еще один шкаф с запахом пыли,
   оттоманку, и кресло, и маленький столик,
   на котором лежит его трубка,
   в смежной комнате – узкую постель холостяка,
   в углу иконку
   Богоматери с зажженной перед ней лампадой, —
   и белесое существо кивает, перестает бояться,
   потому что если у этого черта в конторке
   приборы какие для чародейства,
   то Богоматерь ее защитит, ведь образ ее не напрасен.
   Какое белье тонкое и дорогое в этой постели
   (она успевает заметить); а вот перина не взбита;
   и окна такие большие, но мутные, – надо помыть,
   а то свет почти совсем не проходит;
   видно, он много свечей жжет, дорогих, восковых,
   даже днем. Эти баре часто сидят по ночам
   неизвестно зачем: один сам с собой сидит и сидит,
   колдует небось, – а вообще, кто ж их разберет:
   вроде иконы в доме, вроде все по-людски,
   только зачем такие большие комнаты, если
   они такие пустые – кресло там, оттоманка здесь,
   конторка в углу – столько места ничем не заполнено.

   Мог бы прикупить сундук какой,
   шкафчик с резными створками,
   а потолок какой высокий —
   небось черт под ним летает.
   (Она представляет и улыбается, но тут же
   сгоняет улыбку с губ, чтобы он не подумал,
   что она смеется над ним.)

   Он говорит: приходить будешь в полдень,
   потому что в это время я ухожу на службу
   в Императорскую Публичную Библотеку.
   Слова такие тяжелые, что она приседает и кланяется,
   когда он их произносит.
   Я хочу, чтобы в комнате не было ни пылинки,
   ни паутинки по углам, – она кивает, —
   и чтобы книжки оставались на том же месте
   и на той же странице, чтобы бумаги не спутались.
   Она кивает, и он, как ни силится, не замечает,
   чтобы мысль промелькнула на этом бледном лице,
   но наверно она поняла, – Елена,
   что за имя для бедной служанки;
   но, может быть, это знак,
   что богам угодно дело его перевода!

   Он прощается с ней, покидает дом,
   идет вдоль набережной,
   смотрит на рыбаков, – один поигрывает на дудке,
   другой ему: перестань, всю рыбу распугаешь,
   дворцы глядятся в воду, и Гнедичу кажется,
   что вот-вот кто-то выйдет из их парадных дверей,
   где сидят молчаливые львы, обращенные в камень,
   и позовет рыбаков, чтобы те игрой на свирели
   развлекали печальных бояр —
   но он знает, что сказок
   не бывает; или, по крайней мере,
   где он появляется – там исчезают сказки.
   В библиотеке его ждет письмо от Батюшкова.
   Он начинает читать, прежде чем разбирать тома.
   (От пыльных книг к пыльным книгам —
   вот его траектория, и сам он прах,
   и пыль, и слово, брошенное на ветер.)
   Батюшков пишет: «Как жаль, что ты никогда
   не бывал в Париже.
   Множество маленьких улиц тебе бы понравилось —
   все на размер человека в этом городе,
   а собор какой – прямо темный лес,
   и стоит на паучьих ногах.
   Во дворце побывал, ходил даже в академию.
   Жаль, что не видел Парни, – ты же знаешь,
   он мой любимец;
   помнишь, ты говорил, тебе приснился город,
   где все уродливо: дома, одежда, песни,
   колесницы, река, мещане, улицы —
   все в каких-то острых углах, и все похоже
   на пустыри, хотя люди там все еще водятся.
   Ты рассказывал мне об этом за чашкой кофе,
   не боясь показаться смешным
   (ведь лишь старые бабки
   поверяют друг другу сны и гадают о смысле),
   ты говорил: а что если такой город есть или будет?

   Признаться, ты меня напугал. Я долго думал
   о такой возможности и пришел к выводу,
   что, может быть, это тебе на минуту привиделся ад,
   и что в аду наши души будет томить уродство,
   потому что душа не лишена очей,
   но ад лишен красоты;
   что же касается обиталища человеков,
   то клянусь тебе нашей дружбой, приятель Гнедко,
   никогда не будут люди возводить дома,
   как тебе приснилось,
   похожие на коробки,
   с которых сорвали оберточную бумагу;
   душе нужна красота, она это чувствует,
   она по ней тоскует в земной юдоли,
   она вспоминает когда-то виденное на небесах,
   как нас учит Платон,
   поэтому она заставляет руки
   возводить дворцы и храмы,
   и даже в самой беднейшей хатке
   заставляет красить наличники в цвет лазури.
   Поэтому мы любим красавиц, и читаем Гомера,
   и слушаем скрипку; но почитай себя
   любимцем богов, ибо они позволили
   тебе, друг мой Гнедко, заглянуть прямо в ад, —
   наверно затем, чтоб ты побольше
   поэзии греческой нам перевел!
   Мэнин аэйде теа пелеиадео ахилеос...
   Столько гласных без сомненья указывает
   на божественное происхождение греческого языка.
   Но я отвлекся, я хотел сказать тебе вот что:
   сделай-ка себе паспорт и приезжай сюда.
   Покажу тебе Париж и покажу Германию.
   Если нам посчастливится,
   может быть увидим и Гете.
   Надо поездить по свету, пока еще молод,
   а то ты зарылся в свои бумаги и носа не кажешь.
   Карпе дием, как говорит Гораций,
   жизнь проходит и молодости не воротишь».

   Письмо еще продолжалось на двух страницах.
   Гнедич его отложил и открыл Гомера,
   но чтенье не ладилось; он смотрел в окно
   через толстое стекло на город,
   уже не утренний, а тусклый под северным небом;
   он думал: может, поехать, увидеть все это, —
   но знал, что не поедет, и слеза скатывалась
   на перевод и смазывала чернила.
   Кто-то увидел дракона, вздрогнул и остановился
   в ущелье, поросшем лесом, в горах Эллады;
   у него задрожали колени, он повернулся и побежал.
   Бледность покрыла щеки: а вот он сам никогда
   в лесистых оврагах детства не видел дракона.
   Ужики, иногда лягушки, даже ящерицы,
   но чтоб дракон – такого не бывало,
   хотя он часто представлял себе, что, может быть,
   дракон притаился в овраге и сторожит царевну,
   а он, Гнедич, пойдет и освободит ее, и победит дракона.
   Чтобы жить и побеждать, надо избавиться
   от жалости к побежденным,
   от жалости к самому себе – но как, как
   победить себя?
   Как увидеть в себе ничтожество,
   как не жалеть ускользающих дней,
   как сказать себе: ты лишь один из многих,
   твое дело – переводить Гомера,
   быть любимым – не твое дело,
   быть героями дело других,
   а бессмертье принадлежит богам, —
   так что не жалей тела, в котором каждая часть
   стремится к могиле, не жалей лица,
   потерянного в болезни.
   Хорошо, он согласен, себя не жалко,
   но как не жалеть сестру —
   его не было рядом, когда она умирала,
   он никогда не простит себе... О почему жизнь
   состоит из одних не-прощений,
   что бы со мной ни случилось —
   все слишком малое наказание
   за черноту души моей, скрытую ото всех,
   но известную мне;
   когда я не могу заснуть по ночам,
   темнота Господа кажется такой прозрачной,
   а чернота из души моей разливается,
   как перевернутые чернила,
   затопляет всю спальню, слепляет ресницы,
   и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.

   А Елена, если заполночь все еще не спит,
   слушает, как мыши в сенях шуршат,
   как одинокая птица в ночи вдруг закричит,
   а потом все смолкнет, – засни, засни сном глубоким и темным, без сновидений, как вода в колодце,
   как земля в безлунную ночь.

   Лучик света пробудит тебя утром.
   Он открывает цветы, замкнувшиеся на ночь,
   он ворошит перья у птиц, прикорнувших,
   нахохлившихся, —
   слышите, птицы: время расправлять крылья.

   На рассвете Елена выходит из дома,
   ступая босыми ногами по росе,
   умывается и подставляет лицо солнцу;
   брат еще не проснулся,
   и жена брата долго спит,
   а Елена уже отвязала лодку
   и скользит по реке.
   В полдень она входит в его дом
   с ведром и тряпкой.
   О ней говорят в этом городе дворники и кухарки —
   мол, лучше женщины не найти, чтоб убиралась,
   никогда никаких жалоб, чисто как в раю.
   Она смахивает пыль с книжек, протирает полки.
   Брат умеет читать, и она могла бы научиться
   у попа в деревне, – но только зачем ей?
   Темны эти обложки, темны и загадочны знаки.
   Она протирает чернильницу, протирает перо —
   его брали пальцы одноглазого барина,
   ладони барина касались этой конторки.

   В первый раз в жизни она думает,
   что стирает не только пыль —
   она стирает касанья пальцев;
   и барин, которого нет в эти комнатах,
   был тут утром и будет вечером,
   но и сейчас что-то от него присутствует:
   невидимый след, незаметный дух.
   Она идет в спальню и крестится на икону;
   начинает взбивать перину,
   расправлять простыню, поправлять подушку,
   и отпечаток одинокого тела,
   сохранившийся с утра,
   исчезает.

   Надо все-таки вымыть эти пыльные окна!
   Подоткнувши подол, она взбирается на подоконник
   с ведром и с тряпкой, еще раз засучивает рукава,
   начинает тереть стекло кругами, еще кругами,
   утирает пот со лба, смотрит на крыши,
   простирающиеся до самой Невы
   на иглу Адмиралтейства, на серебристую воду,
   на облака, мягкие, славные;
   потом опять как пойдет тереть,
   и подышит на стекло,
   и посмотрит на след своего дыхания,
   и опять сотрет,
   чтобы стало совсем прозрачно, совсем чисто
   в квартире ученого барина.

   ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

   Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.
   Батюшков уже давно звал его:
   приезжай, пойдем собирать бруснику,
   будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,
   вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;
   ничего, что уже холодает, – затопим печку;
   ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,
   какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,
   да и мне скучно без тебя, друг.

   Гнедич долго отговаривался —
   мол, путешествие длинное,
   встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —
   но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.

   Когда же наконец будет Вологда?
   Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,
   которые взял с собой в узелке,
   и даже на стоянках предпочитал
   выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок
   и думать о том, как бесконечна земля
   и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,
   как пусто небо, даже когда на нем есть облака.
   Через несколько верст стал накрапывать дождь,
   и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,
   но и не переставая; потом иссяк.
   Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,
   черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.

   Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,
   но слов не разобрал.
   Я мог бы остановиться, подойти к нему,
   прислушаться,
   если в песне были слова,
   а не только завывания гласных, —
   может, таков был Гомер, —
   но бродяга больше похож на пьяницу,
   чем на поэта – любопытство
   не доведет меня до добра;
   опасайся, Гнедич, сирен!
   Он стал сочинять шутливый отчет
   Батюшкову о своем путешествии,
   представляя себя Одиссеем.
   Пока на станции меняли лошадей,
   он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,
   вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.
   «Много в пути испытаний мне выпало», —
   муха шла по ободку чашки,
   переступая тонкими лапками,
   и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,
   чтобы к нему можно было прикоснуться.

   И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,
   которую он читал в первый раз и в последний,
   и мог разобрать только одно слово: сейчас.
   Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами
   (оттого что он положил ее на грязный стол),
   трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,
   начищенный бок самовара, темная икона в углу,
   дневной свет за окном, столь густой,
   что его можно было пить,
   есть и резать на куски —
   все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,
   и он захлебывался в этих вещах.

   Уже пора было садиться обратно в коляску.
   Листок он сунул в карман.
   Ямщик засвистел, лошади стали
   перебирать копытами,
   Гнедича затрясло, но он не пытался
   убежать от этой муки в свои мысли —
   нет, он прислушивался к телу,
   к тому, как боль застучала в висках,
   и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;
   тошнота подступала к горлу,
   но он любил свое тело,
   любил изуродованное лицо
   (которое больше никто не любил).

   Он знал, что их отнимут, как уже отняли
   чашку, самовар, трактир;
   и много верст позади их все отняли —
   каждую березу, каждую сосну,
   которая проносится мимо,
   уменьшаясь, потому что к северу
   деревья тяготеют к земле
   под тяжестью неба.
   Все ниже летали птицы.
   Гнедич сидел, обхватив колени,
   подпрыгивая на ухабах.
   О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,
   как я жалею, что не любил тебя вовремя:
   вчера, например, я не любил тебя, засыпая,
   мечтал о Семеновой,
   вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,
   следить, как закрываются веки.

   Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.
   «Я Одиссей, волны качают мой плот,
   но я пристал к гостеприимному острову
   под названием трактир;
   там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;
   прыщавый половой не был похож на нимфу;
   сады не расцветали вокруг и птицы не пели;
   была, впрочем, муха —
   может, Афина в образе насекомой?
   Я не знал и смахнул ее с чашки.
   Уже становится поздно, придется где-то заночевать;
   я только надеюсь, что на постоялом дворе
   хозяйка не превратит меня в зверя,
   а если вдруг превратит —
   так пусть расколдует к утру».

   На постоялом дворе было так грустно, как будто
   никто никогда не приезжал, а все только уезжали,
   и даже когда уехали последние – никто не помнил.
   Паутина в углах и слой темной пыли
   на всем, к чему ни прикоснешься.
   Лошадей распрягли,
   самовар оказался холодным,
   хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.
   Только бы в комнате не оказалось клопов.
   Лары пощелкивали половицами,
   пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.
   Он засыпал и не мог заснуть;
   что-то билось в окно —
   сердце, бездомный дух,
   забытый сон, моя юность...
   К тридцати годам мы забываем столь многих.
   Нас простят лишь потому,
   что самих очень скоро забудут.
   «Батюшков! из жесткой постели,
   с постоялого двора,
   из кромешной ночи
   прими уверения в дружбе самой сердечной!
   Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —
   потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!

   И тут же в ночи надрывно заплакала птица,
   чтобы напомнить ему о грехе гордыни.

   Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,
   брат смерти, пока еще только брат;
   ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,
   разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,
   филин гукал, мягкой походкой
   шли бессонные лапы
   хищных зверей.
   Перед рассветом все стихло;
   темнота побледнела, и, прежде
   чем выкатился шар солнца,
   воздух затрепетал.
   Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
   оттого что скоро встретится с другом,
   оделся со взрослым тщанием,
   смотрел в пыльное зеркало
   (трещина разъединяла лицо
   на две половины).
   Освеженный, он спустился по лестнице,
   сел в коляску; отдохнувшие кони
   были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
   и деревья по краям дороги
   хотели его обнять.
   Он подумал: как много есть уловок у мира,
   чтобы не пустить нас дальше —
   лесной шатер, пение птицы, цветок...
   Взять, например, Нарцисса —
   может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
   заставила его смотреть снова и снова,
   мир поймал его в красоту, как в ловушку,
   и растворил без остатка.

   Тошнота опять подступала к горлу,
   головная боль от толчков и от поворотов.
   Потом кончились ухабы, пошли лужи
   столь огромные,
   что в них отражался лес и пол-неба,
   колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
   Наша земля отчего-то совсем не удобна
   и тело – по крупному счету —
   тоже такое же бездорожье,
   в котором увязают мысли, чувства,
   и все кончается лужей,
   комком грязи,
   горсткой пепла.

   Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
   Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
   Вдали почудилось облачко дыма,
   и уже на горизонте вставала усадьба,
   и уже можно было различить окна,
   треугольный фронтон, четыре колонны,
   уже можно было различить ступени,
   и на ступенях маленькую фигурку,
   которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
   Путешествие кончено,
   я прибыл,
   мой друг! Мой друг!
   радуйся.
Чтение онлайн



1 [2] 3 4 5 6

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация