А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "На кончике иглы" (страница 1)

   Андрей Бычков
   На кончике иглы

   Я всегда считал это последним делом, признаваться, что я писатель. Тем более, когда только начинаешь рассказывать. Всегда хотелось, чтобы картины жизни двигались как бы сами по себе, как будто бы того, кто рассказывает и нет. Рассказчик скрыт, а читателем движет лишь его читательское призвание. Увы, это уходящий классический миф, и сейчас писатели вписывают себя в повествование сразу, и не только как субъект.
   В Косово мы приехали заполночь и сразу легли. Утром было немытое окно в гостинице и помятый венский профессор на соседней кровати. Накануне вечером были чтения и я все порывался читать по-русски, хотя был и перевод моей истории на сербский, к сожалению, только начало, а я непременно хотел конец. Я хотел прочитать непременно конец своего рассказа, где герой, потеряв свою любовь, снимает проститутку, а потом, внезапно осознав, что замены все равно нет, душит ее под собой, в постели. После чтений был банкет, женщины ушли рано, и я надрался как собака. Утром следующего дня нас повезли в монастырь Сопочани.
   Когда в Косово вошли силы НАТО, албанцы стали взрывать православные храмы с особым остервенением. Сопочани еще оставался цел. Я стоял и смотрел на старые, полуразмытые от времени фрески – положение во гроб Девы Марии. Я вспоминал, как, расставшись с Альфией, ездил в Оптину и просил перед иконой Божьей Матери оставить мне мою любовь. Потом несколько лет я жил с проститутками, но в отличие от героя своего рассказа был с ними нежен и ласков. Когда у меня не было денег с ними расплачиваться, я отдавал им вещи – в конце концов отдал даже коллекцию классики на лазерных дисках и модный длиннополый французский плащ. Оставшись один в пустой квартире, теперь я спасался лишь своим писанием. Кое-кто, правда, приносил мне еду, но спать кое с кем я отказывался (да и не на что было).
   Я стоял и смотрел на фрески, на странные вихри монашеских бледнорозовых и бледнозеленых риз, на сонмы ангелов, на их скорбные лики, на Младенца и на саму мертвую во гробе Деву. Рядом со мной молчаливо стоял венский профессор. Мы вместе вышли из храма, как-то так «синхронистично», если воспользоваться термином Юнга. Вокруг были низкие, подернутые синеватой дымкой холмы. Безлюдные лесистые холмы, называющиеся здесь Сербским нагорьем. Служитель в черном обходил храм, постукивая колотушкой в какую-то длинную желтую доску, которая возлежала у него на плече. Весь в черном, с этой желтой диагональю, неистовость, с какой он отпугивал злых духов, – все это напоминало мне произведение искусства, почему-то Эль Греко, несмотря на совсем другую традицию, цвет и колорит. Я достал свою камеру и сфотографировал монаха несколько раз. На фоне песочной стены, на фоне камней, позавчера обстрелянных албанцами, и в проеме арки, когда он уже был готов исчезнуть. Делая последний снимок, я случайно оглянулся. Венский профессор, как-то неестественно дернувшись, едва успел отвести в сторону свой фотоаппарат. Я догадался, что он снимал меня, и почему-то подумал, что он не просто меня фотографирует, а делает это в те же самые моменты, когда я фотографирую монаха. Он снимает, как я снимаю монаха.
   Она была американка, она приехала в Белград уже после того, как мы вернулись из Косово. Я сидел в ресторане отеля «Казина» и пил красное вино. Сербы в каком-то зловеще веселом танце, положив друг другу руки на плечи и крест-накрест перебирая ногами, продвигались цепочкой между столами, захватывая в свой танец все новые и новые жертвы – одиноких подвыпивших иностранцев, приехавших полюбоваться на разбитый американскими бомбами Белград. Собственно, город был цел, также, как и дух нации, разрушенных зданий было совсем немного.
   Я узнал ее сразу. Мы познакомились еще в Чикаго. Звали ее Пьета.
   – What are you doing here?[1] – спросил я ее в спину, в ее узкую голую спину, когда она, захваченная сербами, проплывала перед моим столиком. Я узнал ее по спине.
   Скорее всего я задал этот вопрос самому себе. Я пьяно рассмеялся, выговаривая с чуждой мне американской интонацией эти слова (с сербами я разговаривал по-русски). Она оглянулась и, выражая радостное удивление на лице, высвободила одну из своих рук и приветливо мне помахала. Я видел, как она пытается выскользнуть из цепких объятий сербов. Они не отпускали ее, о чем-то спрашивали, но она только смеялась, загадочно качая из стороны в сторону головой, отчего сербы держали ее еще крепче. Тогда, в Чикаго, она вот также качала головой, хотя ее никто не держал за руки. Это было на репетиции моей пьесы, ее просили остаться, но она почему-то отказалась, вот также, как и сейчас загадочно улыбаясь. Тонкая, даже скорее худая, с узким лицом и большими зелеными глазами, все тот же отстраненный и в то же время слегка притягивающий взгляд, как будто она в своей подчеркнутой независимости все же чувствует себя немного виноватой и ждет того, кто сможет ее остановить. Такой взгляд я часто замечал у красивых и, быть может, в тайне мучающихся своей красотой женщин. Я вспомнил, как она наклонялась, играя в бильярд в нашей мужской компании, она как-то хищно растягивалась, замирая, а потом бесстрастно и жестоко расстреливала один за другим по лузам шары.
   Признаваясь, что ты писатель, надо ли признаваться до конца, что же именно тобой движет? Этот странный обмен с жизнью, давно разрушившая бы обычного человека откровенность…
   Как и все живое, мы растем, но почему-то так часто вырастаем в машину, затягивающую нас в свою однообразную, узкую и тупую колею, что должна бы по идее служить лишь путем исполнения наших желаний, предоставляя нам самим выбирать направление, но почему-то вдруг превращает и нас в неумолимые поршни, цилиндры и колеса. Мы совершаем странное открытие – не «жить, чтобы жить», а «ехать, чтобы ехать». Беда еще и в том, что останавливаться нельзя. Остановка не приносит облегчения. Набрасываются сообщения о другой езде, нас начинает пожирать напалм езды других. Так лучше уж наш собственный! Лучше уж тупая, однообразная, но зато сама себя везущая езда. С вечерней лежкой перед телевизором, когда вслушиваешься в бодрый и тайно заправляющий тебя голос, что где-то и что-то уже случилось – не остановился, а сошел с рельс гигантский, набитый до отказа пассажирами состав или сработал в метро адский нашпигованный гвоздями приборчик. Вот и писатели давно пишут нам о том же, словно бы теперь писатель не творец, а венский профессорюга Зигмунд Фрейд, излечивающий нас от усталости, страха и депрессий, лишающий нас последних наших скрытых и тайных надежд – на великую любовь, на внезапное чудо, на непонятное счастье, обрушивающееся вдруг ни с того ни с сего… Хитрюга Фрейд: «У пациента при его взаимодействии с врачом должно оставаться множество неудовлетворенных желаний. Необходимо отказывать ему именно в том, чего он больше всего желает и настоятельней всего просит».
   Так о чем это я?
   О том, что движет писателем?
   Я пишу этот рассказ. Я на даче. Откидываюсь и смотрю в окно. Подул ветер. Задвигались деревья, задвигались травы и цветы. Из растительного мира рано или поздно рождается и животный. Если бы эти травы и цветы, эти деревья не предвидели своих желаний – не было бы ветра?
   Она так и не подошла тогда к моему столику, она слишком долго освобождалась от сербских объятий где-то там, на другом конце зала, за бодрым жадным оркестром, где было уже жарко и темно, где сербы, быть может, уже ебли ее или кололи ножами, как я уже настигал себя своими галлюцинациями. А если без галлюцинаций, то скорее всего потому, что я просто встал, поспешно допивая вино, и вышел. Потому что хотел отомстить ей за Чикаго и за Айову, даже если я ее никогда больше и не увижу, теперь уже никогда. Нет, тот рассказ, где мой герой задушил проститутку, был не о ней. Я сам не знал, что просил тайно о новой любви тогда, в Оптиной, когда хотел оставить в моем сердце Альфию. В Чикаго исполнилось то, о чем я не знал. Так почему же я теперь убегаю? Ведь случайностей не бывает. Ничего не бывает просто так, тем более через океаны. Все только и начинается во второй раз, когда время и расстояние окончательно разрушают надежды.
   Я лежал на полу в номере Белградской гостиницы. Где-то в темноте загадочно тек Дунай, а внизу, в ресторане сербы разгоняли и разгоняли ритмы своих жестоких танцев. Быть может, она все еще там? Или уже ищет, хищно ищет меня по коридорам, решив, что я в фойе, нарочито медленно, скрывая дрожь в пальцах, закуриваю перед литографией Брака, откидываясь в мягком фиолетовом кресле и с замиранием сердца поджидаю ее, чтобы здесь, где не так громко гремит оркестр, можно было бы наконец спросить ее откровенно обо всем, что было и чего не было.
   Я лежал на полу, я был пьян, надо мной, а может быть и подо мной, плыл мой перевернутый номер. На белом, побеленном полу вырастал белый цветок люстры. А к потолку, покрытому ковром, были приклеены кресло, стул и стол. На безличного цвета обоях – перевернутая картина. Опять полуподдельный растиражированный Брак или, скорее, Пикассо, двадцатые годы прошлого столетия, когда еще сохранялась надежда на искренность и почему-то надо было все изгадить, нагородить эти абстрактные кубы, убивая углами все живое. Да нет, не подделка, а просто копия, растиражированная копия. Знака чего? Да непонятно чего. Я ждал, когда эта история начнет подниматься сама, ведь она еще не умерла, она еще клубилась где-то там, на дне меня, я ничего не записывал в дневник и она, эта история, оставалась, дожидаясь своего «когда-то» или «однажды». Я лежал, уподобляя себя замедленному кадру кинофильма, и словно бы ожидая, когда что-нибудь отчаянно и звонко ударит в висок.
   «Она внизу! И наверняка все еще ищет тебя. Может, уже узнала у портье твой номер? Нет, внизу, в том самом фиолетовом кресле, которое ты приготовил для себя, нервно и нарочито курит, разглядывая пересечение линий на висящей на стене литографии. Она ждет тебя именно там и знает, что ты придешь, что ты не сможешь не прийти, иначе, какой же ты властелин, а она, иначе какая же она твоя подданная?»
   Я резко поднялся и вышел в ванную, плеснул в разгоряченное лицо водой.
   «Скорее, идиот, пока она и в самом деле не ушла!»
   Вытерев лицо, я стал пьяно мочиться, ловя себя на том, что почему-то делаю это в бидэ. Злорадно и даже жестоко рассмеялся. Стук в дверь заставил меня вздрогнуть и прервать процесс.
   «Она узнала у портье!»
   Я осторожно застегнул ширинку, нажал на спуск воды и вышел.
   Передо мной стоял профессор, венский профессор. Сука, он был в пижаме и еще эти, какие-то дурацкие с серебряными загнутыми носами тапочки, и на концах еще – маленькие золотистые шары!
   – Sorry,[2] – проблеял он на этом мерзком, гнусавом языке (почему ты, сука, не изучил русский, чтобы сметь вторгаться среди ночи к русскому писателю, стремящемуся в ад своей любви?!)
   – Headache… strong,[3] – австриец помахал рукой над своими редкими всклокоченными волосинками. – I saw the light under your door. I thought you didn’t slip yet.[4]
   – Хот-табыч.
   – Say again?[5]
   – No, nothing. One of the personages. So you need aspirin. Don’t you?[6]
   – Yes I do. Sorry.[7]
   Он вдруг поперся ко мне в комнату, как будто бы меня и не было, как будто бы я не стоял перед ним на пороге, как будто бы это был его собственный номер.
   «Сейчас еще начнет рыскать по тумбочкам, чертов трубадур». В Косово он выступал с докладом о трубадурах.
   – Yea I’ll give you.[8]
   Я вошел в свой номер вслед за ним. Он уже сунул нос в мой раскрытый чемодан.
   – O-o fine![9]
   – Say again?![10]
   Он поднял голову и ткнул пальцем в окно:
   – I mean this view.[11]
   За окном разноцветно светилась дискотека, мелькали тени и слабо доносилась музыка.
   – Yea, really…[12]
   Я стал искать, быстро искать этот чертов аспирин Бауэра.
   «Такая белая коробочка с зеленой полосой, блядь, где же она была? здесь? да нет, вроде я ее перекладывал, блядь, вперся именно теперь…»
   – А я, вы знаете, перевел тот ваш рассказ, что вы читали в Косово, – сказал он вдруг чисто на русском.
   – Вы… вы знаете русский?
   – Да, немнуого. Муоя мать, прошу прошение, мой отэц был русский, – сказал он, подскальзываясь все же на англицизмах.
   Я молчал.
   – Так зачээм вы все же задушили ее? – засмеялся он.
   – Кого?
   – Ну, проститьют?
   – А-а, – ухмыльнулся я, чувствуя, как нарастает и нарастает злоба. – Так зачем же вы молчали раньше? Не признавались, что знаете русский?
   – Я думал, вы сэрб.
   – Что? Серб?
   – У вас был бэдж.
   – Ах, ну да.
   Меня буквально затрясло от злости. Но я вспомнил, что в первый день конференции действительно перепутали таблички с именами и дали мне бадж сербского писателя, я не заметил и сразу прикрепил его к курточке.
   Я все еще по инерции шарил по тумбочкам в поисках аспирина.
   – Я имею ввиду, я прочитал ваш рассказ и буду переводит (как это правильно, переводить, тэ мягкое, да?) его, чтобы напечатать в Виен.
   «Ебитская сила! Теперь так просто его не выставить. Пьета, ты делаешь меня знаменитым венским писателем…»
   – В Вене, – вежливо поправил я.
   – Да-да, в Виэне.
   Когда через полчаса я спустился вниз, ее, конечно, уже не было. Я увидел лишь это пустое фиолетовое кресло и мраморную пепельницу на столике с окурком дорогой сигареты, со следами помады.
   «Растиражированная картина Брака».
   Ресторан был уже закрыт. Я назвал портье ее фамилию, но, пряча в вежливость лица злорадно-одутловатую усмешку, тот отрицательно покачал этой своей вежливостью лица.
   Я сказал по русски:
   – Блядь…
   – На улице, – быстро ответил он, также по-русски, но как будто бы не мне.
   Я вышел из гостиницы в ночной Белград. Идти снова в номер не хотелось.
   Лунный Чикаго наплывал. Бар, где восходящая звезда Курт Эллинг пел свои печальные джазовые эллегии в сопровождении одного лишь контрабасиста, на котором был строгий черный костюм. Небоскребы, которые я увидел впервые. Их разноцветные светящиеся окна, заполняющие все небо. Она ушла с репетиции. Она сидела, упершись руками в сидение, приподняв худые плечи и опустив голову, потом поставила ноги на мыски, потом опустила обратно. Потом, извинившись и, очаровательно покачав из стороны в сторону головой в ответ на просьбу остаться, ушла.
   «Say again».
   Жизнерадостный Курт Эллинг в черных очках, который почему-то чуть ли не хохоча (тогда как, слушая его, я чуть не плакал) подписал мне на прощание свой альбом.
   И вот теперь Белград. Встретив ее во второй раз и снова потеряв. Я стоял на полупустынной ночной улице, глядя, как приближается машина.
   – Гдэ чеш? – спросил по-сербски таксист.
   – Никуда, – покачал я головой и пошел пешком вниз, к площади Республики.
   Пьета лежала в моем номере на моей кровати. А я стоял у памятника сербскому князю и даже и не догадывался, где она ждет меня. Она отдала портье свой паспорт и еще сто долларов. Портье сказал, что я только что ее разыскивал.
   Я вспоминал, как после Чикаго мы возвращались в Айову. Точнее, возвращались не мы, а я и она, ведь мы возвращались разными автобусами, хотя и думали друг о друге. Ей понравилась репетиция моей пьесы, но она не досмотрела конец, потому что у нее уже была назначена встреча. Другой писатель уже пригласил ее тогда в ресторан.
   Я не знал, что сейчас она смотрит через мое окно – разноцветные тени на дискотеке, театр моих депрессий. Что она думает о том, что будет курить, много курить в моем номере, а потом, может быть, даже и допьет мой коньяк, и когда я вернусь, она будет уже пьяна. К кому я приревновал ее на этот раз?
   Я вспоминал о том, о чем я говорил на конференции в Айове, что это и в самом деле неплохой сюжет и не только для современной Америки, сюжет о пилоте-террористе и клерке, застывшем у окна World Trade Centure, как они смотрят друг другу в глаза и через доли секунды смерть, и у каждого своя жизнь, своя вера и своя правда, кончающиеся вот так, в один трагический день, одиннадцатого сентября. Хорошая зарплата и однообразная, отупляющая работа у клерка, мягкий и педантичный начальник, в тайне садист, удобная, под ладонь, мышка компьютера, семья, двое очаровательных малышек, кукла Барби, которая умеет все, даже писать, и среди игрушек есть даже, наверное, игрушечное бидэ. И с другой стороны – пилот-террорист. И у этого террориста тоже есть своя правда. «Ла илаха илла Ллаху».[13] А жизнь – наверняка, поинтереснее, чем у клерка, – жизнь полная риска, отчаяния и ненависти, из которых рождаются любовь и вера, также как и нечеловеческая жестокость – все, что клерк так любил впитывать в себя из телевизора, забывая хоть на время свою унылую и серую персону. Профессора морщили брылья, шепча о политкорректности, в конце концов в их стране я был всего лишь гость, а одиннадцатое сентября – их национальной трагедией. Мой рассказ не понравился не только профессорам. Пьета тоже оказалась патриоткой и мы перестали здороваться.
   Я стоял перед Национальным музеем на площади Республики. Надо мной на бронзовом коне возвышался сербский князь Михайло. Вчера днем здесь продавали цветы и подсолнухи, а сейчас на тротуаре лежало лишь несколько сонных собак. Вчера утром сербы пели религиозные гимны в одном из просторных залов Национального музея и я, моя славянская душа готова была расплакаться.
   Пьета лежала в моем номере и, допив мой коньяк, уже спала. А я, стоя в подножии князя, думал, почему между мной и моей любовью так часто встает этот венский профессор в том или ином обличье, маленький или большой, каждый раз на свой лад Зигмунд Фрейд? «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа». Может быть, и я хотел себя разрушить? Как тот клерк? Или как тот террорист? Врезаться в великую любовь, стать ее жертвой и предаться распятию…
   Тогда в Айове я долго шел по ее следам из бара в бар, вглядываясь в тех, кто тратит вечер за пулом. Зеленое сукно и разноцветные шары, и из них один черный, тот, что нельзя трогать до самого конца игры. Но ее, Пьеты, нигде не было. Тот последний вечер, так снисходительно начавшийся в доме демократа Чарли, единственного из профессоров, кому понравился мой доклад, и где я выбрал в конце концов в собутыльники маленькую японку, с фарфоровым каким-то лицом, которую, увы, звали не Альфия, но которая зато так красиво и так эротично раскрывала свой маленький рот. Краем глаза я все же отчаянно следил за Пьетой. Она неожиданно подошла к нашему столику.
   – Are you going to the bar?[14]
   Она не посмотрела на японку и не оглянулась на того, другого писателя, с которым проводила все эти последние дни и который пригласил в бар всех кроме меня, а сейчас смотрел в мою сторону с такой нескрываемой ненавистью.
   – I don’t know.[15]
   – By.[16]
   Она повернулась и пошла. Это был последний вечер в Айове и, хотя между нами ничего и не было кроме нескольких странных взглядов, я не мог дать ей вот так исчезнуть, без следа.
   Я бросил японку и вернулся в отель, чтобы переодеться. Я решил надеть все самое стильное, что только было в моем гардеробе – батистовую рубашку, плиссовые штаны, вельветовый голливудский пиджак и газовый шарф. Не признаваясь сам себе в этой так глубоко поразившей меня страсти, пропитанный парами алкоголя, одеваясь, я цинично цедил: «Машина! Машина любви. Вот они, эти жестокие, выдвигающиеся из-под любой романтической истории, поршни и колеса. Подмять и задавить, отбить у другого самца! Победить и еще раз победить, чтобы с легким сердцем улететь в Сан Франциско!
   Но я не нашел ее ни в одном из баров. И не я подмял ее под себя. Это сделал тот другой писатель, который меня ненавидел и для которого это тоже был последний вечер.
   Стоя под бронзовым князем, я рассмеялся, я вдруг словно бы увидел извне этот свой трагический и в чем-то бутафорский миф, история за историей склевывающий мою печень, мою изначальную светлую радостность, оставляя вместо нее лишь писательскую бронзу. Я вдруг подумал, как было бы здорово не возвращаться сейчас в гостиницу, потому что… потому что я вдруг как почувствовал, что наверняка найду ее там. А зачем это мне теперь, когда я вдруг все понял? Я повернулся к памятнику. Но князь по-прежнему простирал надо мной свою бронзовую длань, и яркий свет Луны падал на мое лицо, сверкая между его пальцами.
   Венский профессор неожиданно появился из-за цоколя. Свиные маленькие глазки, узкие модные очки, растрепанные волосинки и крупный красноватый с какой-то черной точкой нос.
Чтение онлайн



[1] 2 3

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация