А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Ключ к полям" (страница 15)

   Охота на мух

   Над волной ручья
   Ловит, ловит стрекоза
   Собственную тень.
Фукуда Тие
   Сегодня я немного устал, точнее, устал немного больше, чем принято уставать, и решил отложить свою растрепанную словесную алхимию до утра (когда темнеет, я просто сижу у окна, а если повезет – то и на подоконнике, и смотрю, как дрожат и осыпаются, разбуженные бесцеремонным ветром, деревья в саду), но не тут то было. Вьются узоры, летит с неба белый пух – казалось бы, сиди себе тихо и пей по глоточку синеющий день, но нет, что-то скрипит, выпячивается, кто-то ходит по дорожкам, утаптывает желтый прямоугольник света от окна в котельной. К тому же не забудьте, что завтра весь день – коту под хвост, тоска и маета до самого вечера, а там, того и гляди, кто-нибудь явится в гости, и тогда – гогот, чай, разговоры, подоткнутое одеяло, и какой уж там блокнот, и думать забудь. Но хуже всего, конечно, желтое окно. Не знаю, светились ли окна «Камчатки», когда там бывал Цой (думаю, светились), но то, что узенький желтый квадрат за деревьями невозможен и бессмыслен, что я в той комнате никогда не бываю и уж тем более не зажигаю свет, – могу сказать наверняка.
   – У тебя свет горит, – сказала Жужа.
   Казалось, она засыпает на ходу. Уступив моим просьбам, она стала неестественно спокойной, вялой, как тряпичная кукла, покорно дала взять себя за руку (ледяную и безжизненную) и не отнимала ее, пока мы не подошли к веранде. Этот внезапный переход от гнева к апатии, так же, как и собственная моя умиротворенность, очень мне не нравились: словно мы, играючи, выпустили из клетки какого-то зверя и теперь равнодушно за ним наблюдаем.
   Наблюдал, по всей видимости, и дом: укрывшись за деревьями, приземистый и стеснительный, как пасочка между писанок, он мутно-желтым глазом смотрел на дорогу. Открывая дверь, я заметил, что руки у меня дрожат. Звонко щелкнув выключателем, я зажег свет, разбудив приникшего к стеклу мотылька и невидимую муху под столом.
   – Пахнет яблоками, – прошептала Жужа за моей спиной.
   Поелозив непослушной рукой между бедрами стола, я с горем пополам выудил ключ, отпирающий следующую дверь (обилие запертых дверей – наша семейная черта, которая, подобно портрету пасмурного предка или диадеме, передается по наследству). Замок бодро крякнул, дверь послушно отворилась, и я шагнул в темный коридор. Повесив ключ на крючок за дверью, я долго водил руками, ощупывая стену в поисках выключателя, но тот уворачивался – представители материального мира всегда меня недолюбливали. Когда я обернулся, Жужа, сумрачная, бледно-желтая в свете малохольной лампочки, склонилась над столом, в завороженном оцепенении что-то разглядывая.
   – Проходи, – почти выкрикнул я.
   Она посмотрела на меня (так и вижу два фасетчатых глаза, с немигающей надеждой глядящих на нее из темноты коридора), взмахнула рукой, на полдороге закруглив взмах обратно, к огромной красной пуговице на своем пальто, расстегнула ее, снова застегнула и шагнула ко мне в темноту.
   Я привел ее в свою комнату и, усадив на кряжистый диван, служивший мне кроватью, бросился на кухню. Поставив чайник на огонь, залез в звенящие недра холодильника, убедился, что он пуст, погремел подозрительными жестянками на деревянных, еще дедом сколоченных полках, даже заглянул в пасть ничего не подозревающему буфету, откуда несло чем-то приторно-сладким, и, выловив кривую баранку, пластилиновую настолько, что даже муравьи на нее не позарились, задумчиво сунул ее в карман. На веранде разжиться тоже ничем не удалось: яблочный дух, бесплотный, как и все духи, носился над пустыми корзинами. Под надзором соседского фонаря зябко вздрагивала во сне черноплодная рябина. В детстве я жменями запихивал ее в рот и, разжевав, выплевывал – плоды были терпкими и горькими. Взрослые ругались, а я показывал им пугающе черный язык.
   Мотылек уже не ломился в мутные разводы стекла: теперь он плавал в цветущей жиже старого чая, как плащ незадачливого путешественника среди топких островков на болоте. Зеленые радужные пузыри в соболиных мехах вытесняли его к холодным фарфоровым стенкам заварочного чайника. И мотылек в чернильнице моей... Глупые, наивные создания! Сколько их ни спасай, упрямо прутся на свет (а где он, свет? – нет его), или вот – в чернильные пучины цветущего чая. Что ж, утопился он, что ли? Чайной ложкой выхватив самоубийцу из ядовитых вод, я уложил его бренные останки на пыльное блюдце, словно вознамерился им поужинать, и пошел закрывать входную дверь. Вернувшись к столу, я уловил на блюдце робкое дыхание жизни. Забавно: утопленник был скорее жив, чем мертв, и мохнато вздрагивал серым тельцем. Кажется, его тошнило. Я перенес мотылька, бережно подковырнув его той же чайной ложкой, к букету хризантем, засохшей мумией стоявших на подоконнике, и устроил на одной из бордовых пуховок. Мне почему-то вообразилось, что там ему будет спокойнее умирать.
   Было тихо. Муха подозрительно молчала. Возможно, попалась на зубок какому-нибудь предприимчивому паучку. Спасать ее я не собирался: не скажу, чтобы я был на стороне жертвы. Выключив свет, я, не солоно хлебавши, поплелся обратно в комнату, к собственной мушке.
   А она, свернувшись калачиком, спала. На спинке стула беспомощно повисло ее красно-зеленое, с невообразимыми пуговицами пальто. На полу валялись, как разбросанные сонным ребенком куклы, красные тупоносые ботинки без каблуков. Я укрыл Жужу пледом и, потушив свет, выскользнул из комнаты, осторожно притворив за собой дверь. Чайник возмущенно плевался паром и кипятком. Оборвав его на полуслове, я выключил газ и уселся под дверью. Клонило в сон. Вспомнив про свет в маленькой комнате, я отправился подавлять восстание. Обнаружив вместо огней и мечей тьму и старые одеяла, я продлил пребывание своего величества на оккупированных территориях и заглянул в остальные комнаты. Непокорные владения встретили сюзерена зловещей тишиной. Куда ни сунься – тьма кромешная, но как же желтый глаз? Неужели библиотекарь? Опять старые шуточки? Предоставив безмолвные просторы самим себе, я вернулся в кухню и уселся под дверью в спальню.
   В коридоре-кухне все замерло. Сиреневые тени испуганно льнули к вешалке в углу. От окна в конце коридора ко мне бежала млечная дорожка. Над соседским крыльцом влажно мигал фонарь. Фонари, как и цепные шавки с хвостом-кренделем, были в этих местах у каждого – от бабы Палажки до мелкотравчатого наркобарона Вуни; мой, правда, был несветоохоч, а может, и несветоспособен. Шавкой с кренделем я так и не обзавелся.
   По ночам, когда дом становился еще враждебнее, я утешался этим украденным тусклым светом. Вот и сейчас я, подперев спиной дверь, стал смотреть в окно. Фонарь нехотя покачивался. Со всех сторон к нему подступали тени. В какой-то момент огонек погас, словно провалился в сон. На стекле, как на старой кинопленке, лихорадочно запрыгали чернильные пятна, а внизу, едва заметная, проступила непонятная клякса, как будто кто-то случайно прислонил ладонь к стеклу. Перед глазами ретроспективным маршем прошагали картинки из детства: шаткий стул прижат к нагретым кирпичам дома, босые ноги скользят по его поверхности, родители, пьющие чай за стеклянной перегородкой окна, похожи на довольных рыб в аквариуме, отец шутливо грозит мне пальцем, мать смеется и прижимает взрослую ладонь к детской за стеклом, стул продолжает упоенно раскачиваться, и я, не удержавшись, с грохотом падаю.
   Посмеиваясь над собой, я все же решил подойти поближе. Разувшись, чтобы не наделать шуму, я босиком двинулся к окну. Плиточный пол непривычно живым теплом отозвался в ступнях. В ушах звенело. Должно быть, вид у меня был довольно глупый: мнительный злоумышленник крадется за собственной тенью. Подойдя к окну, я тщательно, насколько это было возможно в темноте, осмотрел его. Никакой ладони конечно же не было. Чем гоняться за обрывками прошлого, как дворняжка за собственным хвостом, я приказал себе идти спать.
   Но тут снова, ослепив и заставив щуриться, ожил фонарь, а среди пятен и световых кругов на стекле обнаружилось кое-что любопытное: воспользовавшись слоем пыли, кто-то наглыми, угловатыми буквами нацарапал: «Не спать».

   Похитители велосипедов

   В мире происходят удивительные вещи. У нас под боком, на том берегу реки, множество разных волшебных аппаратов, а мы тут все продолжаем жить как скоты.
Хосе Аркадио Буэндиа
   Я живу на лиловом чердаке. Лиловой тенью скольжу по спящему дому, собираясь на работу. Пью горячий чай, устроившись за кухонным столом, напротив чернильно-черной с бордовыми искрами Мими. Она никогда не рефлексирует и не пропускает завтраки. Я делаю ей печенье с молоком: поменьше молока, побольше печенья – чтобы ложка стояла (такова ее жизненная философия), и мы сидим, грея в сумерках спины, и задумчиво потягиваем зелье, каждая свое.
   Время от времени я вздыхаю, смотрю на часы, затем, с глазами школьника, мечтающего об огнях цирка на уроке математики, бросаю полный мольбы взгляд на гусыню. Каждое утро я жду, что кто-нибудь остановит меня в дверях класса, выбросит тяжелый портфель и отправит смотреть на медведей с гармошками. Но спасатель, или, скорее уж, похититель, не спешит. Случай идет у него на поводу, судьба влюблена в него, как молоденькая пустоголовая дурочка, блестящие возможности спасения сами идут ему в руки: дождаться меня после работы и, пока я не спеша натягиваю перчатки, тихо подплыть на гондоле к самому крыльцу и предложить прокатиться; позвонить на работу ровно в полдень, вскружив голову и разбив сердце секретарше, вызвать меня вниз на пару минут; оставить посредством подкупленной уборщицы у меня на столе, под клавиатурой, коротенькую записку: «Выходите немедленно. Вас ждут»; встретить утром возле круглой башни и, взяв за руку, увести... Да мало ли способов умыкнуть человека, если он сам того желает? Но любой похититель – это своевольная тень похищаемого, его зеркальное отражение в воздухе, а значит, мой – ленив, беспечен, как прикорнувший на обледенелом проводе воробей, и тянет время. Кроме того, он, как и все их легкомысленное племя, жутко непоседлив, мысли его шелковыми бабочками порхают в воздухе и, насытившись нектаром одного цветка, не успев утереть медовых усиков, несутся навстречу другому. Не мудрено, что, прибыв на место, похититель может с легкостью забыть о подопечном, увлекшись какой-нибудь фактурной субреткой на каблучках, забытым на улице псом или стаей сухих перелетных листьев. Поэтому пациент, распрощавшись со столбиками цифр, лентами букв, почтой, аськой, любимым блогом, чашкой кофе и даже мобильным (самым близким и единственно милым ему существом), очень часто может лицезреть странного господина, который поспешно сворачивает за угол, унося остатки спасения в кармане поношенных желтых брюк. Мой похититель, ко всему прочему, пунктуальностью не грешит и, соответственно, ждать не любит. Пару раз он, как бы невзначай, толкнул меня в толпе, пару раз звонил посреди ночи и насмешливо молчал в трубку. А однажды мы с ним разминулись на каких-то несколько секунд: я успела увидеть колесо велосипеда, желтую штанину и чумазого мальчишку на багажнике, что-то радостно и истошно кричащего. Ох уж эти мальчишки! Они-то никогда не пропустят похитителя. There are nine million bicycles in Beijing, that's a fact, it's a thing we can't deny, поэтому бойтесь, говорю я вам, бойтесь мальчишек на велосипедах!
   В бесконечной, как погожий летний день, погоне за спасением становишься безумным энтомологом, который с сачком в зубах карабкается по отвесной скале за призраком пестрого совершенства, но всякий раз, подобравшись к прелестнице вплотную, так, что в ушах начинает звенеть от ее прерывистого дыхания, соскальзывает вниз, обдирая локти и коленки, а упав, подбирает сачок и начинает восхождение сызнова – упрямый Сизиф с брюшком.
   Однажды (мне было лет пять) мы в садике стали разучивать старые эстрадные песенки к новогоднему утреннику (очевидно, зайчишки и белочки сковывали рвущийся на волю музыкальный гений воспитательницы, и она раздвинула горизонты). Мы не возражали, нам, по большому счету, было фиолетово, что петь, лишь бы поскорее закончилась эта волынка и можно было вернуться к поезду из стульев, в купе, из которого мирных путешественников вытащили в полярную пургу «грабители». Все складывалось как нельзя лучше: музыка гремела, мой друг Трешка (он все копил на машину «как у Толькиного папы», но больше трешки удержать не мог, тройка была для него цифрой магической, как для виановского аббата, в недалеком школьном будущем даже роковой, и, накопив до предельной суммы, он бросался во все тяжкие) уже не чавкал, а внятно проговаривал многие слова, раскрасневшаяся воспиталка яростно колошматила по клавишам и округляла подведенные зеленым безумные глаза. Вот тут-то мы и приступили к последней песне, про зиму в избушке, и начался кошмар. Такого страха – вкрадчивого, неторопливо жалящего – я не испытывала больше никогда. «Шершавая стена» и «тьма колючая» обступили меня со всех сторон. Казалось, что бьются стекла, все вокруг покрывается плесенью, потолок неумолимо сползает, грозя задавить, кого-то пытают, раздирают на части, а я ничего, ровным счетом ничего не могу поделать. Очень скоро, скорее, чем я могла надеяться, любительница шершавых стен прошлого чутким музыкальным ухом уловила, что поют не все. Собственно, не пел один человек – Жужа (тогда, правда, еще не Жужа). Увещевания, а затем и угрозы не имели никакого воздействия на детскую смятенную душу, и я была выставлена, подобно одной своей воздушной тезке, на стуле, посреди широкого, необозримого, блистающего натертым паркетом зала, перед не менее смятенными душами остальной детворы. Разумеется, такое упорство не было капризом и блажью «избалованного, несносного ребенка», а имело глубинные, затаенные и мутные, как консервная банка на дне пруда, причины. Но оставим психоанализ на дне пруда и вернемся к ужасу, впервые охватившему ребенка, и к женщине, этого ужаса не разделяющей.
   В тщетных попытках заставить меня повторить хоть слово из песни прошло несколько часов. Поезд давно унесся в далекие страны, Трешка и остальные пассажиры тоскливо поглядывали по сторонам, кто-то уже наступил кому-то на ногу, породив цепную реакцию в плотных рядах малышей. Маленькая, насупленная и безмолвная, я стояла на стуле, как на эшафоте: ноги широко расставлены, руки за спиной, подбородок гордо вздернут – осужденный на смерть монарх перед своим народом. Музыкантша потела и теряла терпение, музыкантша из одежды вываливалась от досады. Она не могла понять, почему безобидная песенка внушает мне такой неизбывный страх. Это был ее звездный час: она распевала ненавистные слова на сотни ладов, томно закатывала глаза, топала тяжелым каблуком и звенела длинными серьгами, как какой-нибудь скоморох на ярмарке. Оцепенев от липкого ужаса и отвращения, я зажала уши руками, а она все повторяла, повторяла, повторяла... Очнулась я на руках у отца, который пришел за мной и из любопытства заглянул в зал, где ледяная свистопляска была в самом разгаре. Не мешкая, он сгреб меня со стула и, наградив оторопевшую певицу «дурой» («вместо хорошей затрещины» – не без сожаления рассказывал он), под дружный детский хохот унес меня, прозрачную и обледеневшую, на скупое зимнее солнце. Когда мы оказались на улице, он откашлялся и серьезно произнес: «Это, малявыч, в первый и последний раз я тебя спасаю. Дальше выкручивайся сама». По всей видимости, выкручиваюсь я не очень успешно. Теперь, став взрослой, я добровольно ухожу в колючую тьму – горе-музыкантша эту битву все-таки выиграла.
   Будь я кошкой, сидела бы целыми днями и смотрела на листопад. Когда мне становится совсем не по себе, я закрываю глаза и представляю комнату с открытым окном, граммофоном и силуэтом кошки в паутине занавески на подоконнике. Листья влетают в окно, ложатся на пластинку и, пройдя тур вальса, соскальзывают на пол. Кошка, теплая, неподвижная, обманчиво сонная, улыбается с видом дирижера, спрятавшего палочку в карман, и загляни вы сейчас ей в глаза, непременно увидели бы и листопад, и комнату с граммофоном, и саму кошку.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 [15] 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация