А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Ювенильное море" (страница 3)

   – У меня-то не чует? – допытывалась Федератовна. – А если б и чуял, так я своему языку не поверю, я только уму своему верю да партии большевиков!..
   Айну в тот момент положили на край могилы. Все прибывшие люди стояли вокруг покойной и смотрели в ее лицо, уже снедаемое ветхими силами смерти, старое, как у Федератовны.
   – Прощай, дочка! – сказала Федератовна и, согнувшись, поцеловала Айну, и видно было, как тело старухи стало изнемогать от немощи, от забот и от злости к действующему, живому врагу.
   Надежда Босталоева расцеловала девушку-киргизку страстно и несколько раз, а Умрищев только коснулся рукой ее лба и произнес:
   – Что ж тут горевать или поражаться: смерть всегда присутствует в текущих делах истории!
   Вермо попрощался с Айной предпоследним; целуясь с умершей, он подумал, что если б она осталась жива, он мог бы жениться на ней. Афанасий же Божев припал к Айне в последнюю очередь и зарыдал над ней искренним голосом.
   – Это он от страха старается: горя в нем нету! – определила Федератовна страдание Божева.
   Но Божев поднял лицо кверху, и все увидели на нем открытую печаль. Кузнец Кемаль спустился в могилу, и ему подали гроб; Кемаль уложил получше гроб в земле и прибил крышку, навеки отделив умершую от ее врагов и товарищей, от всей будущей жизни, которую Айна хотела как девушка и комсомолка.
   Брат Айны, Мемед, не горевавший по сестре, потому что она стала для него страшная и чужая, подошел к Божеву и сказал ему:
   – Дядь, на ней твоя веревка осталась. Она кругом пуза завязана. Ты ее лучше возьми.
   Кемаль сейчас же вскрыл гроб и развязал у покойной пояс. Это была крученая бечева, какие применяют для кнутов. Кемаль тут же отдал эту бечеву Божеву и закрыл гроб вторично.
   – Ей больно было, а ты ее бил! – равнодушно сказал Мемед Божеву, глядя на крученую бечеву. – Она взяла и умерла, а ты с веревкой остался!
* * *
   На гурт «Родительские Дворики» прибыло много народа.
   Москвич, член правления Скотоводобъединения, и худой секретарь недалекого райкома партии повели так называемое глубокое обследование всего мясосовхоза; Умрищев же был на воле и давал начальству такие объяснения, которыми старался поставить всех в тупик.
   – Был ли на совхозе распространен ваш лозунг «А ты не суйся!»? – спрашивал Умрищева секретарь райкома.
   – Был, конечно, – охотно отвечал Умрищев; чем вопрос был опасней, тем Умрищев добрее и подробней отвечал на него. – Вот Божев сунулся к Айне – ее погубил и сам пропал. Этот лозунг, дорогой товарищ, идет по всему свету еще от Иоанна Грозного, а Грозный ведь был глубокий человек: ты возьми данные истории! Желаешь, я тебе предложу кое-что для чтения?
   – Не желаю, – говорил секретарь. – Вы мне скажите другое: сколько ежедневно пропадало молока в совхозе? Сколько у вас выдаивалось из совхозных коров молока – руками окрестных кулаков и зажиточных единоличников? Можете ответить?
   – Ну, еще бы! – сообщил Умрищев. – Наша старушка Федератовна совалась, вот, повсюду и говорила мне, что ведер тысячу. А если б она не совалась, то и до тебя бы дело не дошло и вопроса такого бы не стояло.
   – Хорошо, – спокойно произносил секретарь, безмолвно борясь со своим сердцем. – Сколько племенных совхозных коров кулаки обменяли на свой беспородный скот? При содействии Божева, конечно!
   – Я в этот счет не вмешивался, – с точностью отвечал Умрищев. – Я вел глубокую тактику и довольно принципиальную политику. А именно: пускай хоть кулаки, хоть бедняки, хоть кто, поменяют немножко своего скота на наш. Кулака раскулачат, бедняк войдет в колхоз – и все совхозное племя попозже или пораньше все равно очутится в обобществленном секторе. А вот в этом-то и скажется доброе, хозяйственное и ведущее влияние совхоза на колхозную прицепку. Тебе теперь понятно?
   – Вы подлец и дурак, – тихо сказал секретарь, бледнея от сдерживаемого страдания. – Кулак порежет наш племенной скот, а ваш беспородный скот принесет нам одни убытки и повальные болезни.
   – Какой это ваш и какой это мой скот? – спросил Умрищев. – Я имею собственность только в виде идейных мыслей, а не коров, я ношу при себе билет члена партии! Ты, брат, особо-то не суйся!
   – Вы правы, – говорил секретарь, – билет члена партии вы носите при себе. Но я не прав, что сволочь его носит!
   Умрищев вскочил во весь рост, желая как можно мужественней возмутиться, но вдруг икнул два раза подряд от нервного страха и заикал далее беспрерывно.
   – Это я… книг начитался. Это я… исторически хочу… Ты гляди на меня, как…
   – Как на икающего оппортуниста, – сказал секретарь.
   – Хоть бы… так, – икая, соглашался Умрищев.
   – Как на второго убийцу киргизской девушки и как на кулацкого мерзавца!
   Здесь Умрищев позабыл икнуть очередной раз и вовсе освободился от икоты.
   Секретарь райкома отвел глаза на маленькое окно гуртовой избы и что-то подумал о летнем дне, блестевшем за стеклом. Он вообразил красоту всего освещенного мира, которая тяжко добывается из резкого противоречия, из мучительного содрогания материи, в ослепшей борьбе, и единственная надежда для всей изможденной косности – это пробиться в будущее через истину человеческого сознания – через большевизм, потому что большевизм идет впереди всей мучительной природы и поэтому ближе всех к ее радости; горестное напряжение будет на земле недолго. Секретарь райкома вспомнил затем Надежду Босталоеву, чьи черные таинственные волосы, скромный рот и глаза, в которых постоянно стоит нетерпеливое искреннее чувство, создавали в секретаре странное и неосновательное убеждение, что эта женщина одним своим существованием показывает верность линии партии, и вся голова, туловище, всякое движение Босталоевой соответствуют коммунизму и обеспечивают его близкую необходимость; Босталоева бы умерла при торжестве кулачества или мелкой буржуазии. Но секретарь был приучен большевизмом к беспощадному разложению действительности, и он сказал самому себе, не обращая внимания на Умрищева: «Я, наверно, субъективно люблю Босталоеву и наряжаю ее в идеологическое подвенечное платье… Я опоздал – ее надо давно назначить на гурт, пусть она покажет себя в действии, и я полюблю ее сильнее или разлюблю совсем…»
   Умрищев тем временем настолько обозлился на все сущее, что решил уехать в дальний сибирский район, сделаться там секретарем и основать районное негласное оппортунистическое царство, в форме Руси Иоанна Грозного или мещерского племени: все равно ничего не будет, пускай хоть покой обоснуется в отдаленном месте, а прожить можно одним пеньковым промыслом или даже не евши, чем так теоретически мучиться.
   – Как теперь партия? – спросил Умрищев. – Наверно, разлюбит меня?
   – Очевидно, – сказал секретарь и послал его к прокурору, который уже давно ожидал Умрищева где-то на завалинках гурта.
   – Ну, тогда я соваться начну! – пообещал Умрищев. – Как-нибудь она меня полюбит! – И ушел.
   Как только завечерело, секретарь начал пить чай и позвал к себе Босталоеву с мальчиком Мемедом, чтобы угостить их чем-нибудь сладким. Федератовна же пришла по своей доброй воле и начала причитать беспрерывно, что районная контора задерживает контингенты стройматериалов для совхоза, что переводы кредитных лимитов опаздывают, что среди пастухов слаба культработа и мало заметно самозакрепление. При этом она плакала горючими слезами, так как у нее серьезно болело сердце, и запивала чаем потерю своих сил. Вспомнив об Айне, она уж не могла нагореваться: ведь было же четко и ясно, что Божев – классовый враг, отчего она не поверила своему предчувствию, своему ноющему сердцу, а ждала фактов, либеральничала и объективно помогала совершиться смерти.
   – Бабка-дура, – сказал Мемед. – Всегда плачет и всегда живет. Сестра не плакала, а умерла…
   – Я тебя в ясли завтра отдам: у подкулачников брехать научился? – сказала старуха.
   – Там страшно, – произнес мальчик.
   – А чего тебе страшно там? – спросила Босталоева.
   – Там старик с бородой как картина висит, – сказал Мемед, – Бабкин жених…
   Секретарь и Босталоева поняли мысль ребенка и засмеялись, а Федератовна обиделась за Карла Маркса, хотя секретарь уверял ее, что и Маркс бы улыбнулся сейчас.
   – Ты знаешь, отчего умерла твоя сестра? – спросил секретарь у Мемеда.
   – Бабка говорила – от нее, – ответил Мемед, – у бабки бдительность пропала. А сестру Афанас измучил, не бабка.
   Мальчик представлял сестру с живостью всех фактов ее мучения. Она жила тогда за десять верст от гурта, в землянке у дальнего пастбища. Божев приезжал туда верхом на лошади и с кнутом, а доярки и Айна с ними в бане не мылись, горячего к обеду не варили и спали от работы мало. Но Айна не горевала, потому что хотела сделать социализм, только чесала под рубашкой ногтями. Божев приезжал на коне, ел пышки из своего мешка и забирал с собою пастухов, – оставил только одного на пятьсот коров с быками. На ночь стадо расходилось без пути, пастух засыпал, а утром плакал нарочно, как будто от страха и горя, потому что в стаде начали пропадать полные красные коровы и являлись худые или мелкие, которые жрали и не росли, – молока же давали по четыре кружки. Именные быки тоже скрылись куда-то, а пришли незнакомые, – они ходили скучные и худые, и совхозные коровы их били, а неизвестные быки молчали.
   Айна не стала спать, вышла на ночь пасти стадо, ходила в темноте и узнала, что приезжали верховые мужики, пригоняли своих коров с быками и угоняли совхозных. Айна ходила за чужими людьми следом, дошла до степных хуторов и возвратилась. Потом она пошла на гурт за людьми и ружьями, но ее встретил Божев и вернул обратно: «Ты, – говорит, – бежать от стада хочешь, ты летунья, ты врешь, я сам считаю коров по списочному числу». Когда сосчитал, оказалось верно. Божев изругал Айну: «Тебе замуж надо, ты бесишься, все коровы целы, разве ты помнишь все пятьсот коров в морду?»
   – Помню, – сказала Айна и побежала из стада на гурт. Божев дал ей время побежать, а потом нагнал и бил кнутом, как летунью, которая срывает планы прокормления рабочих и служащих.
   Айна упала, Божев ее взял и привез. Скоро Божев прислал нового пастуха, потому что старый пастух пропал вместе с десятью коровами и маточным быком; новый пастух угонял стадо далеко и приводил его к вечеру без молока. Айна была умная и узнала, что кулацкие и зажиточные жены выдаивают коров вдалеке. Она тайно добежала до директора Умрищева, но Умрищев сказал ей: «Не суйся, работай под выменем, чего ты все бесишься!»
   Айна не вернулась в стадо, а пошла в районный комитет партии. К ней пристали еще две подруги-доярки, которые бежали навсегда от жизни в степи, Айна же шла по делу. Божев скакал за ними полдня; доярки прятались, но Божев разглядел их с лошади и опять бил Айну кнутом, как кулацкую девку, которая срывает дисциплину и уводит рабочую силу. Айна говорила ему, что идет выходить замуж за тракториста, Божев же спросил у нее отпускной талон и снова рубцевал, что не было талона. Однако двух других доярок Божев не задержал, и они убежали, довольные, что спаслись, и пропали бесследно. Когда Божев остался с Айной один в пустых местах, он вдруг весь осознался и стал напуганным. От страха смерти, которая достанется ему за порчу батрачки, Божев вдруг полюбил Айну. Он задумал так сильно и искренно обнять Айну, чтобы его любовь дошла к ней до сердца и она бы за все простила ему и согласилась быть женой. Он стал добрым, плакал до вечера у бедного подола Айны, обнимал ее измученные ноги и бегал в истоме по песчаным барханам. Айна все время не давалась ему, потом опять пошла дальше в район. Но Божев вновь достиг ее и шел за ней молча, бросив лошадь, а вечером изувечил ее, когда Айна, усталая и измученная, легла на землю. Айна схватила Божева за горло, когда была под его тяжестью, и душила его, но сила клокотала в горле Божева, он не умер, а сестра Мемеда ослабела и заснула. Наутро Божев оправил оборванную Айну, отыскал лошадь, подпоясал доярку бечевой от своего кнута и повез женщину на гурт, все время искренно лаская доярку за плечи, а встречным людям говорил, что он на ней скоро женится, так как полюбил. Айна стала смирная; ей дали два выходных дня подряд, и она, обмывшись в бане, ходила с Мемедом по полю и так целовала брата, что плакала от своей жадности и нежности к нему. Потом она сказала Мемеду, как большому, все, что было, и ушла за конфетами в совхозный кооператив. Целую ночь она не приходила, а после ночи увидели, что она висит мертвая на постройке колодца и под ногами у нее лежит кулек с конфетами и зарплата за четыре месяца.
* * *
   Божева осудили и увезли в городскую тюрьму. Там его вывели во двор и поставили к ограде, сложенной из старого десятивершкового кирпича; Божев успел рассмотреть эти ветхие кирпичи, которые до сих пор еще лежат в древних русских крепостях, погладил их рукой в своей горести и – и вслед за тем, когда Божев обернулся, в него выстрелили. Божев почувствовал ветер, твердою силой ударивший ему в грудь, и не мог упасть навстречу этой силе, хотя и был уже мертвым; он только сполз по стене вниз.
   Умрищев же сумел убедить кого-то в районном городе, что он может со временем, по правилам диалектического материализма, обратиться в свою противоположность; благодаря этому его послали работать в колхоз, ограничившись вынесением достаточно сурового выговора. В колхозе же, расположенном невдалеке от «Родительских Двориков», Умрищев стал поступать наоборот своим мыслям: как только что надумает, так вспомнит, что его природа – это ведь оппортунизм, и совершит действие наоборот; до некоторого времени названные обратные действия Умрищева имели успех, так что бывшего директора колхозники выбрали своим председателем. Но впоследствии Умрищева ожидала скучная доля, о которой в свое время стало известно всем…
* * *
   Уезжая, член правления скотоводного треста и секретарь райкома определили гурту «Родительские Дворики» быть самостоятельным мясосовхозом, а директором нового мясосовхоза назначили Надежду Босталоеву, носящую в себе свежий разум исторического любопытства и непримиримое сердце молодости.
   В помощницы себе Босталоева взяла Федератовну, а Николая Вермо назначила главным инженером совхоза. Зоотехник Високовский пришел к Босталоевой в землянку и вежливо, тщательно скрывая свою производственную радость, поздравил Босталоеву с высоким постом. Он надеялся, что эволюция животного мира, остановившаяся в прежних временах, при социализме возобновится вновь и все бедные, обросшие шерстью существа, живущие ныне в мутном разуме, достигнут судьбы сознательной жизни.
   – Теперь засыпается пропасть между городом и деревней, – сказал Високовский, – коммунистическое естествознание сделает, вероятно, из флоры и фауны земли более близких родственников человеку… Пропасть между человеком и любым другим существом должна быть перейдена…
   – Будет еще лучше, – обещала Босталоева. – Самая далекая ваша мечта все равно не опередит перспектив нашей партии… Между живой и мертвой природой будет проложен вечный мост.
   Високовский ушел и на совхозном подворье подхватил и унес к себе своего любимого подсвинка.
   Босталоева разобралась в планах и директивах, а затем позвала к себе Вермо и Федератовну.
   – Вермо, – сказала она, – в прошлом году «Родительские Дворики» поставили пятьсот тонн мяса, в этом году нам задали тысячу тонн, а поголовье увеличивается процентов на двадцать, потому что мало пастбищ и мало воды…
   Вермо улыбнулся.
   – Мы должны выполнить, Надежда, – ответил инженер. – Москва вызывает нас на творчество; нормальной мещанской работой взять такого плана нельзя, – значит, в центре доверяют нашим силам…
   – Партия слишком уж любит массы, – сказала Федератовна, – оттого она и ценит так ихний ум. Без ума этот план нам сроду не взять!
   – Мы поставим три тысячи тонн говядины, – высказалась Босталоева. – Мы не только трудящийся, мы творческий класс. Правда ведь, товарищ Вермо?
   Инженер молчал; он воображал великий расчет партии на максимального человека массы, ведущего весь класс вперед, – тот же расчет, который имел сам Ленин перед Октябрем месяцем семнадцатого года.
   – Да то, ништ, не правда? – ответила Федератовна. – Уже дюже массы жадны стали на новую светлую жизнь: никакого укороту им нету!
   Вермо ушел в полынное поле и только что приготовился подумать о выполнении огромного плана, как ему в лицо подул дальний ветер с запахом горелой соломы. Инженер почувствовал, что этот ветер ему знакомый – ветер не изменился, изменилось и выросло лишь тело Вермо, но и в глубине его тела осталось что-то маленькое, неизменное, – то, чем вспомнил он сейчас этот теплый ветер, пахнущий дымом далеких печек, второй раз в жизни подувший ему в лицо из дальних мест. Вермо обратился к самому себе и ощутил свое сердце, все более наполняющееся счастьем, – так же, как в детстве тело наливается зреющей жизнью. Когда же дул этот ветер в первый раз в лицо Вермо? Он обернулся на «Родительские Дворики». Там робко дымила одна печная труба – это кухонные мужики растопляли кухню для обеда. Шло лето, грусть росла, и надежды на еще несбывшееся будущее расстилались по неровному миру, – это уже чувствовал Вермо когда-то, в свой забытый день. Над «Родительскими Двориками» не хватало мельницы, мелющей зерно: такая мельница была в родном месте Вермо, где он вырос и возмужал. И еще не было в совхозе такого дома, где бы тебя всегда ожидали, – не было отца и матери, – но зато в совхозе были Босталоева, Федератовна, Високовский, а мельницу можно построить… Вермо вспомнил летний день детства на окраине родины – маленького города – и этот ветер, который нес тогда дым жизни далеких и незнакомых людей.
   Мельницу же в «Родительских Двориках» надо построить теперь же. Сила ветра будет качать сейчас воду из колодца, а осенью и зимою, когда дуют самые плотные ветры, сила воздушного течения будет отапливать помещения для скота, где целых полгода зябнут и худеют коровы. Пусть теперь степной ветер обратится в электричество, а электричество начнет греть коров и сохранит на них мясо, сдуваемое холодом зимы: скучную силу осеннего ветра в зимнюю пургу, поющую о бесприютности жизни, наступило время превратить в тепло, и во вьюгу можно печь блины.
   Вечером Вермо сказал Босталоевой, как нужно отопить совхоз без топлива. Босталоева позвала Високовского, Федератовну, кузнеца Кемаля, еще двоих рабочих, и все они прослушали инженера.
   Кемаль заключил, что дело ветряного отопления – безубыточное; он сам думал о том, только, не зная электричества, хотел, чтоб ветер вертел и нагревал трением какие-либо бревна или чурки, а чурки тлели бы и давали жар; однако это технически сумбурно.
   – А хватит нам киловатт-часов-то? – спросила Федератовна. – Ты амперы-то сосчитал с вольтами? – испытывала старуха инженера Вермо. – Ты гляди, раз овладел техникой!.. А проволоку, шнур и разные частички где ты возьмешь? Мы вон голых гвоздей второй год не допросимся, алебастру, извести и драни нету нигде…
   – Я поеду в район, в край и достану все, что нужно, сама, – сказала Босталоева, запечалившись вдруг отчего-то. – Високовский, сколько мы нагоним мяса, если в скотниках будет тепло?..
   – Можно телят выпаивать круглый год, – размышлял Високовский. – Весной мы родили две тысячи телят, а теперь будем осеменять коров круглый год – получим минимум три тысячи телят, на добавочную тысячу больше. Это при том стаде, какое у нас есть…
   Далее Високовский сделал расчет на бумаге; он сообразил, сколько дадут товарного мяса добавочные телята, на сколько самое меньшее пополнеют благодаря теплу взрослые животные, и выразил цифру: 300 тонн чистого живого мяса, не считая громадной прибавки молока и масла от улучшения бытовых условии.
   – Почти двадцать вагонов! – обрадованно произнесла Босталоева. – Мы это сделаем, товарищ Вермо! Бабушка, ты будешь бригадиршей на постройке… Бабушка, возьмись по-старинному, когда великаны жили, говорят…
   – Обожди, девчонка! – осерчала Федератовна. – Великаны были только сильны, а по уму любой цыпленок норовистей их. Обождите, вам говорят!.. Если на небе тихо, а на дворе мороз в тридцать градусов по Реомюру, в тридцать семь по Цельсию: вы тогда – что?!
   Вермо думал быстрее, чем кончила Федератовна:
   – Мы, бабушка, из коровьих лепешек брикетов наделаем в запас. Пусть Кемаль сделает деревянный пресс для обжима и брикетирования коровьих лепешек…
   – Я уж ему двенадцать раз говорила, дураку, – сказала Федератовна. – Лежит зимой добро по всему гурту, а скот зябнет…
Чтение онлайн



1 2 [3] 4 5 6 7 8

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация