А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Механизм Жизни" (страница 32)

   Акт III
   Механизм жизни

   – Обнимитесь, миллионы!
   Слейтесь в радости одной!..
Фридрих Шиллер, «Ода к радости»
   На мой вкус, ни один роман нельзя считать первоклассным, если в нем нет хотя бы одного героя, которого можно по-настоящему полюбить, а если этот герой – хорошенькая женщина, то тем лучше.
Чарльз Дарвин
   Николай Федоров – святой. Каморка. Не хочет жалованья. Нет белья, нет постели. Он составил план общего дела всего человечества, имеющего целью воскрешение всех людей во плоти. Во-первых, это не так безумно, как кажется. Во-вторых, и главное, благодаря этому верованию он по жизни самый чистый христианин. Ему 60 лет, он нищий и все отдает, всегда весел и кроток…
   Рассказывал ему об искусстве. Он одобрил.
Лев Толстой, дневники и письма

   Сцена первая
   Пустодомы

   1

...
   Ванюша. Ну ж, скажи!
   Фома. Не смею, брат…
   Ванюша. Пустое,
   Я камердинер, ты приказчик был, так нам
   Всё можно знать.
   Фома. Быть так, скажу. Село княжое
   Заморской сволочью, что князь прислал в него
   Для экономии, для фабрик, для заводов,
   Разорено вконец; а хуже и того…
   Эрстед зааплодировал, перебивая диалог.
   «Заморскую сволочь» поддержали. Овации прокатились по зале – жидкие, ибо народу собралось мало. Сам хозяин усадьбы, сияя, будто именинник, звонко хлопнул в ладоши. На лице его расплывалась детская, счастливая улыбка. Павел Иванович Гагарин, тамбовский помещик, был душевно рад. Гостю по сердцу домашний театрик? – пожалуй, единственное в этой жизни законнорожденное дитя Павла Ивановича…
   Лучшей награды он и не желал.
   Сегодня, по случаю окончания траура, в Ключах давали премьеру «Пустодомов» Шаховского. Усопший батюшка, князь Иван Алексеевич, мог быть доволен. Покойник при жизни любил актеров, а пуще того – актрис. Погляди с небес, родной, полюбуйся.
   Водевиль играли днем. Новомодную манеру, заведенную в Петербурге упомянутым Шаховским в бытность его руководителем театрального училища, при которой зала погружается в темноту, а высвечивается лишь сцена, здесь не признавали. Полагали, что скупердяй Шаховской просто экономит на казенных свечах. Что ж это такое, когда в партере хоть в жмурки скачи? В ложах со своей свечкой сидеть прикажете-с? И брали ведь – кто сальную, кто восковую, а иной и лампу вез в театр, желая разглядеть соседа при всех его орденах, соседку в ее бриллиантах…
   Зала в усадьбе ничем не походила на столичный театр. Импровизированная сцена, минимум декораций. Полукруг стульев – ореховых, с гнутыми спинками, в чехлах из белого коленкора. Над фортепьяно горбится пьяненький Терентий, музыкант из крепостных. Талант! Божья искра! Налей шкалик, Шопена выдаст, налей второй – Бетховена, но трезвым «до» от «фа-диез» не отличит. Потолок над Терентием был расписан гирляндами «даров земных» – меж плодами и цветами сновали райские птицы и презабавные монстры с рожками.
   Тусклый свет лился в залу снаружи. Блики плясали на стенах, выкрашенных яркой медянкой. Окна выходили в сад – унылый и скучный, как титулярный советник, раздетый на улице грабителем. Дождь, спотыкаясь, бродил меж сливами и яблонями. Поздняя осень в Вялсинской волости не баловала народ солнышком, в отличие, скажем, от ее сестры-итальянки. Зима-матушка – та каждому выдаст соболью шубу.
   Только когда ж она, зима?
   Здесь не топили. Считалось достаточным, что две печи в соседней гостиной задними «зеркалами» отдают тепло нахлебницам: спальне и зале. Эрстед мерз, вертясь на жестком стуле. Редингот, накинутый поверх сюртука, спасал плохо. Датчанин с завистью поглядывал на Павла Ивановича, на трех его соседей-помещиков с семьями – ради искусства, а вернее, борясь со скукой провинции, как Иаков – с ангелом Господним, те рискнули выехать в ноябрьскую распутицу; на сожительницу Гагарина, дворянскую девицу Макарову – тишайшее, бессловесное существо, не надеясь встать под венец, она исправно рожала благодетелю то дочь, то сына…
   Казалось, это они, а не Эрстед родились на берегу Большого Бельта.[58] Во всяком случае, холод их не донимал.
   Совершив круг, взгляд раз за разом возвращался к Павлу Ивановичу. Спектакль мало интересовал Эрстеда – какая-то шутка из жизни российских дворян. Актеры-холопы представляли господ со знанием дела. Да и автор пьесы не скрывал сарказма, выводя героев в комическом виде. Что тут смотреть, если зрители – те же персоны? Зато радушный хозяин…
   – Ваше мнение? – спросил Павел Иванович три дня назад, дав гостю прочитать пьесу.
   – Je ne sais pourquoi, – отшутился Эрстед по-французски, подмигнув присутствующему при разговоре Шевалье, – dans la comedie il n’est seulement pas question du Danemark…
   – Pas plus qu’en Europe,[59] – не задумываясь, отбрил в ответ Павел Иванович.
   Лицо его на миг приобрело хищное, язвительное выражение, несвойственное Гагарину. Но раньше, чем Эрстед успел отметить сей переход и подивиться ему, черты помещика вновь вернулись к обычному добродушию. Так стул с брошенной на него шинелью в темноте мерещится чудовищем, но зажги лампадку – и куда делся страх?
   За две недели, проведенные в Ключах, Эрстед не сумел до конца привыкнуть к тому, что, глядя на Павла Ивановича, он видел Ивана Алексеевича. Умопомрачительное, невозможное сходство отца и сына – оно воспринималось бы чудом, когда б не полные противоположности характеров. То, что в облике покойного князя было живостью, в облике его первенца проявлялось как рассеянность. Бодрость волшебным образом перерождалась в суетливость; задумчивость – в вялость, энергичность – в нервическое возбуждение.
   Даже вислый нос у родителя наводил на мысль о селезне, а у наследника – об утке.
   Вчера, в кабинете, угощая Эрстеда наливкой из смородины, Павел Иванович вдруг начал читать вслух из Ломоносова: «О вы, счастливые науки! Прилежны простирайте руки и взор до самых дальних мест…» «Ода в благодарение Елизавете» преобразилась – голос отцовский, да ритм сгинул, и напор исчез. Иногда в стихах пробивалась резкая нотка, возрождая в памяти облик мертвеца, но по большей части ода текла тяжко, извилисто, как текут реки в этих болотистых местах.
   На стене кабинета посмеивался потрет – Иван Алексеевич, двуличный сенатор.

   2

...
   Князь. Ну что, пошел ли в ход
   Свекольный сахар? А?
   Фома. Пошел, и круглый год
   С Покровки мужички день-деньской работали,
   Под свеклу десятин до сотни распахали,
   А сахар выслан к вам по вешнему пути.
   Князь. Три пуда?
   Фома. Весь он тут.
   Инквартус. Невыгодно.
   Ванюша. А сладок
   Он был, как рафинат.
   Князь. Не может быть!
   Фома. Ахти!
   Я чуть не позабыл. Газетчику в подарок
   Мусье в Немецию коробочку послал
   За то, чтоб он об нем в газетах написал.
   И снова Эрстед не удержался от аплодисментов.
   «Немеция» восхитила его. Особенно в исполнении тенора Фомы, кривлявшегося, как макака в зоологическом саду. А уж европейские устремления «князя», внедрявшего, согласно пьесе, в своем селе «плантации, заводы, скотоводства и трехверстный водовод…». Не чета Павлу Ивановичу, видному театралу!
   Судя по распорядку дня, Гагарин-сын делами не интересовался вовсе.
   На почтовой станции в Вялсине станционный смотритель, узнав, к кому едут «немцы», предупредил, что Павел Иванович – недееспособен. Склонен к ваперам, как здесь называли истерические припадки; несет гиль и городит забоданы.[60]
   – Взят семьей под опеку-с! До суда дело не дошло, – смотритель подмигивал, гримасничая. – Только сами понимаете, ваше высокоблагородие…
   Если это и было правдой, то опека не тяготила Павла Ивановича. Жил он на широкую ногу, в средствах не стеснялся. Неподалеку, близ крупного торгового села Сасово, имел еще одну усадьбу, куда хотел перебраться после Рождества – и звал гостей с собой. В Ключах он, как признался в случайной беседе, владел восемью сотнями душ. На вопрос, сколько душ ему принадлежит в иных деревнях, замялся, долго думал, загибая пальцы, – и сказал, что спросит у эконома.
   Шевалье, присутствовавший при разговоре, позже сказал Эрстеду, что в каждом российском помещике ему теперь видится мсье Люцифер – владелец легиона грешных душ.
   Люцифер, не Люцифер, но был Павел Иванович, милейший человек и хлебосольный барин, с чертовщинкой. По усопшему батюшке рыдал горькими слезами. На поминках выпил рюмочку, другую… А потом встал, побледнел лицом – и в присутствии младшего брата Константина Ивановича заявил:
   – Вопрос об обращении Солнечной системы в хозяйство есть вопрос об отношении сознательной силы к силе слепой. Клянусь вам, господа, чем больше выставим мы разумных сил, тем успех вероятнее!
   – К чему бы это, Павлуша? – ласково спросил Константин Иванович. Он давно привык к курбетам брата. И не стеснялся обществом, зовя Павла Ивановича при всех по-семейному: «Павлуша». – Вот уж не ждали, не гадали…
   – А к тому, что если разделить всю Солнечную систему на число погибших умов, то окажется, что на каждый ум придется некоторая ее часть. Вот и батюшка, встав к новой жизни, окажется помещиком в сферах небесных. Каждому – владение, никого не обидим…
   – Ну и славно, Павлуша. Ты садись, отдохни…
   Этот случай был не единственной странностью. Гостей с рекомендательным письмом от усопшего отца Павел Иванович принял, как родных. От Эрстеда и вовсе не отходил, каждую минуту норовил угостить чем-нибудь либо сделать подарок. Интересовался науками, политикой, делами европейскими; в последних проявил неожиданное знание предмета, легко переходя с языка на язык – французский, английский, немецкий. Как-то обмолвился, что служил в Коллегии иностранных дел, да вышел в отставку – по здоровью. Пел дифирамбы академику Эрстеду-старшему, как светочу прогресса, хватал собеседника за рукав:
   – Ваш брат!.. о-о, ваш великий брат!..
   Тут Павла Ивановича и заклинило. Лицо его стало безвольным, как у идиота, из уголка рта потекла слюна. Он потупил взор, взмахнул рукой…

– А имена, что на скрижалях вековых
Науки Дании сыны поначертали!
Они нам говорят о светлой звездной дали,
О тайных силах и небесных, и земных!

   Все бы ничего, но Павел Иванович говорил по-датски – без малейшего акцента. Голос его остался прежним, глубоким и низким, но интонации… Эрстед похолодел, узнав манеру чтения. Так декламировал стихи Ханс Христиан Эрстед; более того, так гере академик декламировал свои стихи.
   Но Эрстед-старший никогда не писал ничего подобного! Стихи, судя по содержанию, скорее могли принадлежать Андерсену; если угодно, Андерсену в авторском переводе гере академика с датского на датский.

– Любуюсь Зунда светлой полосой,
Что окаймляет берег наш волнистый
И пылью орошает серебристой…
Люблю, люблю тебя, мой край родной!

   Павел Иванович запнулся. Черты его мало-помалу стали обретать смысл и волю. Копия отца, сейчас он был похож на Ивана Алексеевича, как никогда. Казалось, отец всплывает из глубин сына, как водяной – из глубокого омута, гоня прочь разыгравшихся бесенят. Едва самообладание вернулось к Гагарину, сходство поблекло, вернувшись к исходному противоречию: лицо такое же, но характер иной.
   – Я что-то говорил? – рассеянно спросил он. – Не обращайте внимания, душа моя. Со мной бывает…
   Заверяя хозяина, что все в порядке, Эрстед дал себе зарок: при следующем приступе исхитриться – и наскоро исследовать, что происходит с флюидом Гагарина. «Теория кризисов» Месмера подводила под такие припадки научную базу. Всякая нервно обусловленная болезнь стремится дойти до высшей точки своего развития, чтобы тело могло исцелиться. Припадок – попытка тела выздороветь, провоцируя кризис. Но достичь апогея без помощи опытного магнетизера, увы, невозможно.
   Что ж, подходящий случай не заставил себя ждать.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 [32] 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация