А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "На шхуне" (страница 1)

   Юрий Владимирович Давыдов
   На шхуне

   Памяти Аральского моря

   «А в синем море вода солона» (Вместо предисловия)

   Капитан был в велюровой шляпе и в тапочках на босу ногу. Капитан курил папироску «Север».
   – На «Важном» пойдете?
   Гм, «Важный»… Внушительно, как имя эскадренного миноносца. Я согласился, и мы зашагали к плоту.
   В здешних краях не говорят на манер речников «пристань». И не говорят «пирс» с тем легким оттенком щегольства, с каким произносят это слово военные моряки. Говорят по-старинному, по-рыбацки, как в Астрахани, «плот».
   Гавань обнимали песчаные берега. Радужные пятна солярки, похожие на змеиные шкурки, испестрили прозрачную воду. В гавани было тесновато от рыбачьих судов. Рыбья чешуя усеяла склизкие трапы, как гривенниками. Шкипера переговаривались, щурясь и длинно сплевывая за борт. Пахло тузлуком, запах был древний, как само рыболовство.
   Я увидел «Важный». Увы, никто не счел бы его миноносцем. Даже до Цусимы. Водоизмещение? Тонн сорок, не больше. Машина? Сотни полторы лошадиных сил. Команда? Пятеро матросов. Гм, «Важный»… А впрочем, подумалось мне, почему бы и не так? Катер-то служебный, для начальства.
   Мы оставили гавань в двадцать три с минутами. Обиженно мигнув неяркими огнями, она истаяла во тьме, и ночь приняла нас как в мешок, глухая ночь, без луны и звезд.
   Волны казались тяжелыми, литыми. Они мерно нахлестывали по скулам катера. Мерно и звучно, будто вторя: «А в Синем море вода солона», «А в Синем море вода солона».
   Строка позабытого стихотворения? Нет, строка из старинной «Книги, глаголемой Большой чертеж». Давно, еще до Петра, море это звали Синим.
   Я был здесь впервые. Все чудилось мне сокровенным, таинственным. А на рассвете явилось иное: та наивная радость, что возникает просто оттого, что ты очутился в краях незнакомых.
   «Важный» послушно стукотил машиной.
   Мой капитан, пожилой, усатый казах, уроженец Раима, снял велюровую шляпу и повязал бритую голову чистым вафельным полотенцем. Внешне небрежно, а приглядеться – с грациозной ласковостью он перекладывал штурвал.
   Дни выдались облачные. Вода то искрилась, то покрывалась летучими тенями.
   Милю за милей отмеривали мы по Синему морю. Обогнули песчаный остров Куг-Арал, где в глинобитном поселке Авань живут рыбаки казахи. Были в поселке Бугунь; поселок приметен издалека – на высоком холме белеет трехэтажная каменная школа. Миновали устье Сыр-Дарьи, повитое шелестом тростников. Спустились на юг вдоль островитого восточного побережья…
   В рубке «Важного» были компас, и штурманские часы, и приборы. Была, разумеется, и карта. Если лоции писаны звенящей латинской прозой, то географические карты сродни настоящей живописи – им не дано примелькаться. По мне всех лучше карты, что изображают и сушу и море. Стендаль прав: редкий пейзаж без воды вправе считаться законченным.
   Обыкновенно карты безымянны. Они созданы как былины, как саги. Но та, что была в рубке «Важного», имела пометку: составлена по карте А.И. Бутакова.
   При имени Бутакова вспомнился флотский архив. Солидный, как банк, он высится напротив Эрмитажа, рядом с Зимней канавкой. И еще вспомнился военно-исторический, в Москве, величавый и тихий, со стенами бастионной толщины.
   Бутаковские рукописи… Некогда я слышал их шелест, как теперь с палубы «Важного» слышал шелест камышей в устье Сыр-Дарьи. И как здешние отмели, были желтыми поля тех рукописей, среди которых хранилась и карта.
   Я поднял голову, и у черты горизонта привиделись мне зыбкие паруса шхуны «Константин».

   1

   В ночь перед отплытием разве уснешь? Не потому, что в тревоге, в беспокойстве, нет, тут совсем иное, тут нетерпение и в тысячный раз вопрос – не позабыта ль какая малость? – хоть и знаешь, что никакая малость не позабыта.
   Не первую кампанию начинал лейтенант. От роду ему было тридцать два, а плавал он с мальчишества, отец приохотил к морю еще в те лета, когда сверстники кошкам хвосты крутили и в жмурки играли… Не первую кампанию начинал лейтенант, это верно, да только нынешняя на прежние не похожа. Прежде что? Случись то на белесо-зеленой, как зимняя хвоя, Балтике или в краях дальних, в Индийском, скажем, океане, у Никобарских островов, всегда под рукой были карты и лоции. А нынче, в июле 1848 года, нет у Алексея Бутакова ни карт, ни лоций, как в том неведомом море, куда заутра путь шхуне «Константин», нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов.
   Он лежал на перине, хранившей грешный и сладкий запах попадьи Аделаиды. Нынче она не придет – поп Василий объехал аванпосты, раскиданные невдалеке от Раима, свершил требы и вполпьяна воротился. Не придет Аделаида. Прощайте, синьора… Ну, а для чего же тогда дожидаться рассвета в этой душной горнице?
   Азиатская тьма зачернила крепость Раим решительно и плотно, казалось, до скончания века, и лишь по еще большим сгусткам черноты угадывались приземистая глинобитная казарма, церковка, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком, но почему-то с радостью подумал, что в Раиме ходишь беззвучно, не то что в Кронштадте, где громыхаешь вовсю.
   У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Лейтенант появился как из-под земли, и нарушители устава торопливо взяли на караул. Бутаков ничего им не сказал, миновал ворота и вышел в степь.
   Дорога, слабо белея, стекала под уклон нечастыми мягкими поворотами. Было прохладно, тихо, почти безмолвно. На мгновение Бутакова испугала огромность неба и степи, и он, как порою в океане, ощутил свою малость и свою затерянность в этой огромности.
   Верста и еще половинка версты, а тут уж и послышался колыбельный шорох камышей, речной свежестью понесло, к ней круто примешался запах дегтя.
   На берегу взметывался светлый костер, в его отблесках, отбрасывая тень, маячила рослая фигура..
   – Клюкин, ты? – окликнул лейтенант, наперед зная, что видит именно унтер-офицера Парфена Клюкина, ибо другого такого верзилы не было не только среди моряков, но и во всем раимском гарнизоне.
   Унтер рысцой подбежал, Бутаков поглядел на него снизу вверх.
   – Ну, что тут у нас?
   – А все в аккурате, ваш благородь! Садчиков и еще пятеро, как изволили приказывать, на шхуне. Остальные – вона, в жалейках.
   Бутаков усмехнулся: «В жалейках»! Присургучат словцо – не отдерешь». Он искоса глянул на казахские кибитки-джуламейки, прозванные матросами «жалейками», и сказал:
   – Пойдем на шкуну.
   – Гребцов будить?
   Гребцов лейтенант будить не велел, пусть-де отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
   С того каторжно-знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный, выкрашенный «Константин» взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь – и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые корабельщики.
   «Константин» стоял на якорях. Река несла звездные блики, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода быстро, будто крадучись, обегала судно, и снова мерцали на ней льдистые блики, и уплывали все дальше, все дальше, к песчаным отмелям, к песчаным перекатам, к ночному морю: оно лежало там, на весте, милях в тридцати от раимской пристани.

   2

   Раим прилепился на краю империи.

Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем…

   Пробьют барабаны – заведена пружина на день-деньской.
   Солдаты топчут плац, как масло сбивают, фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом патокой огустел зной. Не продохнешь.
   После полудня запах «казенного блюда» перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями.
   Один хлеб режет, прижимая каравай к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном – опять-де корка от мякоти отстает; другой, шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, хлебают варево.
   Еще долго стоит на дворе вязкая жара, но мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет северо-восточный ветерок.
   Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли кухари мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче «заваруху» – сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
   Вечерами в казарме светят фитильки. Кто на нарах лежит, покуривает, пригорюнившись, кто клопа-злодея давит, а кто в орлянку режется. И печальны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах, того и гляди заплачут.
   В мазанках офицеры, морщась, цедят водку, играют в штос. Играют без азарта, механически двигая руками, щуря глаз от табачного дыма… Скучно. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько львиц вроде грешной попадьи Аделаиды, и молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… Боже милостивый, боже милостивый… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: «Ты меня никогда не любил».
   Кому на радость крепость Раим? Может, одному только солдату линейных батальонов, что пришли недавно из крепости Орской. Может, только ему, рядовому № 191.
   Из крепости Орской не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим – сивухой и солдатским сортиром. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике фельдфебеля: «подборродок выше!» Просвет объявился весной, слился с запахом разнотравья.
   Солдату Шевченко снилось море. На зорях ему слышался смутный гул – казарма вставала, сопя и почесываясь, – а хотелось думать, что этот гул доносится из-за степей и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
   Прежде он дважды видел море. Черное – очень давно, махоньким, когда чумаковал с батькой, но тогда ему вовсе не море приглянулось, а рябь одесских лиманов, обметанных солью, как высохшим по́том, с бархатной грязью, по которой так хорошо босиком шлепать, и Балтийское – в восемьсот сорок втором, когда Академия художеств послала его в Италию. Он отправился из Питера поздней осенью; Балтика гремела, ветер выл, ухозвон стоял ужасающий, ледяные дожди заточили его в четырех стенах душной каюты, а в довершение всего он так расхворался, так его разломило и размочалило, что в Ревеле пришлось сойти… И вот шесть лет спустя – море ему желанно.
   Он расспрашивал об этом море многих. Ему отвечали насмешливо: поганое, никудышное. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена[1]. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и – словно удар по клавишам – мазок, другой, третий. Мелкий, тщательный, быстрый, как у Брюллова…
   Вместе со всеми Шевченко гнали на фрунтовое учение. На ученьях меркла надежда. Нет, не видать этого моря. Жирный размашистый крест поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко «под строжайшим надзором, с воспрещением писать и рисовать». Где же какому-то лейтенанту вызволить рядового линейного батальона?
   Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. «Раим, – твердили ему, – похлеще Орска, хватишь лиха». Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно, так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: «Я т е п е р ь в е с е л ы й!»
   В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; сотни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки – справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону.
   Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз, зеленоватую муть вялых речушек. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго глядел им вслед. Заревом степных пожаров занимались дальние горизонты. И дымчато повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
   Сотни верст – и все степью. В траве проглядывали пески, как лысины, и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного Оренбургского корпуса. А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги с пушками. Тухла вода в бочках, дохли лошади.
   Но – «Я теперь веселый».
   Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу, но затылком, лопатками, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, под лютым солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к живописи. Ради нее можно пройти все пустыни мира.
   Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
   В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе «Кобзаря» и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко; и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге, когда думали-гадали, зачислять ли Шевченко в ученую экспедицию, штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь, когда дело было решено, чему он искренне радовался, ему хотелось порадеть ссыльному.
   Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво – «академик» располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что «академик» Макшеев все же не чета гарнизонной «офицерии», воспользовался и кибиткой и провизией.
   Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. А вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и раимскому житью подходил конец.
Чтение онлайн



[1] 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация