А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3" (страница 61)

   464

Развал Северного фронта. – Генералу Рузскому анонимно отвечают «Известия». – Пришёл «приказ № 2».
   Это изумляло генерала Рузского! Гибла армия во время войны – без всякой войны! – и как будто не касалось никого. За ночь какие сведения притекли в штаб Северного фронта – то опять о насилиях над офицерами, арестах, – и возникновении солдатских комитетов. Эти солдатские комитеты так и схватывались, куда листовки приходили. И пусть бы уже комитеты, но если б они были смешанные, с офицерами вместе, то могли бы помочь управиться с обстоятельствами, вразумить солдатскую массу. Однако они, по этому идиотскому «приказу № 1», были чисто солдатские – и углубляли пропасть враждебно.
   А Ставка – молчала.
   И правительство молчало. На красноречивейшую телеграмму Главнокомандующего – ответа не было.
   Самоуверенность ли такая? Растерянность? Слепота, глухота?
   А тут принесли в штаб копию чудовищной бумаги: писари интендантского управления его же штаба написали коллективное письмо военному министру и послали с ним делегацию в Петроград. Просили они ни много ни мало: снять с поста начальника снабжения генерала Савича и ещё нескольких офицеров штабных управлений – «для спасения нашей дорогой родины устранить их немедленно с соблюдением изолирования», – и даже указывали министру, кого следует назначить начальником санитарной части фронта.
   Всё это был дурной анекдот (впрочем, пришлось гнать телеграмму министру в обгон и в опровержение), но Рузского ранила тёмная неблагодарность: Савича (кажется, только за то, что он прекратил штабным нижним чинам отпуска и командировки в Петроград) называли «яростным черносотенцем», понятия не имея, что именно Савич был в числе трёх советчиков императора 2 марта, которые и убедили его отречься.
   Таков рок народной темноты. Не исключено, что и Рузскому придётся испытать на себе эту неблагодарность.
   Делегация Рузского в петроградский Совет уехала. Во главе поставил умных офицеров, умеющих говорить убеждённо, и с ними послал нескольких благоразумных солдат.
   Отправил – и был доволен каких-нибудь два часа. Во Пскове самом как будто потишело.
   Но тем временем пришёл обыкновенный почтовый поезд из Петрограда и привёз ответ Рузскому от Совета депутатов в самой неожиданной форме: в грязноватой печати «Известий Совета Рабочих Депутатов».
   Генерал Рузский и в руки бы не взял и не стал бы об эту газетку мараться, но заметили штабные, поднесли Болдыреву, а тот принёс Главнокомандующему.
   Фамилия его была почтена в небольшом заголовке, и приводился полностью его вчерашний ответ на запрос Бонча-революционера. Но тут же следовал и ответ редакции, – и ответ был как палкой по голове.
   Язык, на котором невозможно объясниться, возразить, отстоять свою точку зрения, – язык, который сносит всё как половодье, всё переворачивает. С первых же слов неожиданный грубый тон свысока:
   «Очевидно, Рузским ещё не усвоена для него новая тактика пролетариата».
   Переворот понятий: существовала извечная первичная тактика пролетариата, а Главнокомандующий – мошкой на периферии.
   «Будучи твёрдо-организованными и железно-дисциплинированными, мы – (кто эти „мы“? и довольно страшноватые) – не только не боимся свободы действий, слова и организации в любом месте России, в том числе и на фронте – (они-то не боятся!), – но наоборот, думаем, что именно это быстро даст громадную спайку между нашими товарищами солдатами и рабочими».
   Так они – «наоборот думали». Между вами спайку – возможно, но Армию тем временем распаяют.
   «Мы стоим за полную демократизацию армии, а потому нам несвойственно бояться свободы граждан-солдат».
   Приехали бы посмотрели на эту свободу.
   «Необходимо, чтобы генералы – и в том числе Рузский, желающие действительно присоединиться к восставшему народу и армии, твёрдо помнили бы, что Великая Русская Революция…»
   Болезненная точка Рузского была всегда – не попасть в унизительное положение. Он весь напрягался, предугадывая такой момент и предотвращая – какой-нибудь невольной даже непочтительностью – даже на приёме у Государя или великого князя, чтобы только отстоять и подчеркнуть свою независимость.
   И вот сейчас он пылал – от унижения, от позора и своего безсилия. Он написал человеческое дружелюбное письмо – ему отвечали газетной статьёй! Он всегда боялся унижения от надменных аристократов, – а оно прикатилось лохматое, растрёпанное, в грязи размазанных букв – от Охлоса!
   «Генералу Рузскому, очевидно, не приходит в голову, что его собственные полномочия, исходящие от власти старого порядка, ещё должны быть подтверждены новой властью».
   Так и опустились руки. Надо было так понять, что Совет депутатов намерен его сместить?
   Что ж, у кого-кого, но у Совета, кажется, власти на это хватало.
   Неделю назад Рузский был полновластный Главнокомандующий, увешанный орденами, из немногих доверенных генерал-адъютантов, – а вот какой-то неизвестный солдатский сброд готовился голосовать, не убрать ли его.
   Два пальца полезли в нагрудный карман, вытянули жёлтый стеклянный мундштучок, другие пальцы, дрожа, стали вставлять сигарету, – но и зажечь он не собрался, нельзя было оторваться, не дочитать этой совсем маленькой, слившеся-грязной громовой колонки.
   «На более правильной точке зрения стоит его ближайший помощник генерал М.Д. Бонч-Бруевич, который в своей телеграмме по тому же адресу сообщает, что он готов служить родине, но всякая его новая работа должна быть утверждена представителем власти нового правительства…»
   Вот это был дуплет! Надёжный, близкий (и по жёнам дружны) Бонч-генерал, кого Рузский ждал как избавителя, назначил начальником гарнизона (впрочем, он хочет быть снова начальником штаба фронта), успел снестись с Советом помимо Рузского? И теперь, хваля, противопоставлял его Рузскому – Совет? или свой же брат, революционер Бонч?
   Подписано было: «Прим. ред.»
   Понимай, что – Бонч, но – не докажешь.
   И какое нелепое, неграмотное противопоставление, в чём обвинение? Что Бонч-генерал признаёт новое правительство? Так разве Рузский не признаёт? Да Рузский в тысячу раз больше, добыл отречение!
   Даже не так сепаратная взаимопомощь братьев обидела (хочет ли Бонч при новом режиме стать Главнокомандующим?) – как вот эта нелепая неграмотность, неквалифицированность обвинения, невозможная в газете респектабельной, куда доступно послать опровержение, а тут – что можно было? Грязные буквы в строчках почти сливались – и были непробиваемы.
   А между тем тысячи солдат его же фронта сейчас это читают, и будут читать – и заподозрят в чём-то тёмном, с той же темнотой, которая только и доступна толпе.
   Глупейшее состояние безсилия и обиды.
   И на что теперь можно было надеяться с его посланной делегацией? как её примут в Совете?
   Из устойчивого стояния в твёрдо-костяной военной иерархии вдруг почувствовал себя Рузский безпомощным комочком, затянутым в генеральский мундир. В любую минуту мог отказаться повиноваться ему – его Фронт, его комендантская рота, его штаб, – и что он мог тогда приказать, делать? Что вообще он может? Все его возможности – принятая условность армейского подчинения.
   Которая вдруг рухнула.
   Но и в этом состоянии не оставил его Совет рабочих депутатов отойти от удара. Рузский вышел в штаб, – а там была новая телеграмма, от Совета, с развязностью последних дней, что к Главнокомандующему может обращаться кто угодно. Телеграмма сообщала, что Совет депутатов теперь высылает «приказ № 2» в дополнение к «приказу № 1».
   Почему же всё-таки приказ? Кому и от кого – приказ?
   И в заголовке же стояло, что это приказ – по петроградскому гарнизону. А высылался Северному фронту.
   «Приказ» был такой безтолковый, что трудно вчитаться и понять. Как будто останавливалось самовольное избрание офицеров? Но и тут же подтверждались все результаты уже произведенных выборов. И подтверждалось право солдатских комитетов возражать против избрания любого офицера!
   Так это было – лучше предыдущего «приказа» – или хуже? Из огня да в полымя.
   Армия! – самая прочная из организаций общества, почти достигающая состояния полной твёрдости, – теперь плавилась и растекалась. Оседали и ползли – все командующие, штабы, все начальники и офицеры.
   И единственно, что ещё оставалось штабам, это: пока цела была телеграфная проволока – слать друг другу последние телеграммы.
   И Рузский – послал опять Алексееву. Прося наконец и уведомить: что же стало с чередой предыдущих телеграмм?
   Странно, что никак не поддерживал Гучков: кажется, только что вместе дружно получали отречение, – а уехал и не отзывался.

   465

Гучков над бумагами. – Ездит с речами. – На отпевании Дмитрия Вяземского в Лавре.
   Казалось верным одно: Совета депутатов – как бы не признавать. Не заявляя о том открыто, но – как бы. Не лебезить перед ними, как Некрасов, Львов, даже Милюков.
   Но кроме Петрограда была ж ещё вся Россия. И оттуда лился поток телеграмм, не вбираемый и на большой стол военного министра. Телеграммы приветственные, расприветственные, верноподданные (все они затягивали в бездействие, отнимали время), – но и телеграммы о смещении старых властей – начальников гарнизонов, комендантов, воинских начальников. И ходатайства всяких новорожденных комитетов – утвердить их новых ставленников, взамен смещённых. А проходил день – и тот же комитет, разочаровавшись в первом своём кандидате, сообщал, что снял его, и просил утвердить следующего. А ещё – много писем анонимных и кляузы на начальников, об их контрреволюционности, и на сами же комитеты. И разве можно из Петрограда пытаться во всём разобраться – да в один день? да в час один? Да даже разобравшись, неведомым образом, – всё равно ничего нельзя ни исправить, ни изменить. А пытаясь изменить, можно и самого себя выставить как контрреволюционера. Всё это – заочно, всё – не видно, всё – быстро, и самое простое было для Гучкова: подряд все местные решения подтверждать. И изменённые – снова же подтверждать.
   Так, захлёстнутый, Гучков невольно становился сотрудником и союзником всех, ему неизвестных, комитетов, рассеянных по России.
   А тогда что ж он так упирался против первого и главного, в Петрограде?..
   Жил и спал в довмине. Посмотрел, что на сегодняшний день записано, – не вырвешься, обещал, а зачем? – ехать в Академию генштаба и поприсутствовать на Особом Совещании по обороне. И – раннее время назначено, уже и ехать.
   Встретил министра начальник Академии усач-генерал Каменев, и выстроен был полуэскадрон, команда преображенцев и конечно команда обязательных писарей. (А самый революционный из них библиотекарь ещё сидел, не вышибленный, в Военной комиссии.) К ним и пришлось держать первую речь по обычаям нового времени: благодарить за службу, только при их содействии и можно довести войну до победы. («Ура!», «постараемся, господин министр!» – «рады стараться» отменено.) Затем – в штаб-офицерскую комнату, перебросился с преподавателями – встревоженными, непонимающими, да нет времени много говорить, да нельзя всё называть своими именами – везде есть неверные люди, ненужные уши, к вечеру будет знать Совет. (Да и смотрят штаб-офицеры недоверчиво: что за штафирка пришёл их направлять?) Затем – в драгомировский зал, где собрались и профессора, и слушатели. Снова речь. Уже вырабатывалась автоматика речей, и если надоедало о светлом будущем – всегда и безошибочно можно о мрачном прошлом, как мало снарядов было при Сухомлинове, на орудие два в день, приветствовать восход и заход солнца. Обрисовал положение России сейчас – совсем не плохое. Просил приложить все усилия для родины – офицеры кричали «ура» и вынесли на руках к автомобилю.
   Вернулся в довмин. Назначил на Главное управление Генерального штаба своего генерала вместо Занкевича, того – понизил в генерал-квартирмейстеры. (Уже поступил донос от писарей Главного штаба, что Занкевич – «неискренен к революции», был правой рукой Хабалова и с ним давил народное движение. Занкевич нигде ничего не давил, кажется речь одну произнёс у Зимнего дворца, – но донос был, и конечно не последний, а ветер доносов такой, что к нему нельзя не прислушаться.)
   Да, ещё же ждалось от правительства обращение к Действующей армии. Довминовские литераторы уже составили проект, надо было подписать Гучкову и Львову… Несокрушимый оплот, геройская русская армия… Светлое будущее России на началах свободы, равенства и права… Повиновение солдат офицерам – основа безопасности страны… Иначе – пучина гибели… счастье ваше и ваших детей…
   Правильные были мысли, умелые перья, но пересилит ли этот клочок – всю лавину?
   Подписал и отправил Львову.
   Тут подошло время ехать выступать в ОСо.
   Эти Особые Совещания совсем недавно казались такими важными – без них не выиграть войны. Однако совершилась революция – и из правительственных кабинетов сразу увиделась ненужность этих громоздких совещаний, на которые царские министры справедливо неохотно ездили.
   Новое собрание – новая требуется форма речи. Здесь – общественно, не по-армейски. Но это ещё привычнее. Встретили – громом аплодисментов, встали. Наконец-то – народный военный министр, и дело обороны в верных руках! От такой встречи и Гучков почувствовал воодушевление и произнёс, кажется, яркую речь. Вот он имеет сведения со всех концов России – везде народ уверенно берёт власть. Повсюду совершенно спокойно. Как силён народ, когда он сам распоряжается своею судьбою, стряхнув с себя дряхлые признаки прошлого! Ныне – отпали всякие сомнения в прочности нового режима. И армия так же с восторгом приветствует новое правительство. Теперь победа в наших руках, теперь никто наверху нас не предаст.
   Новый шум аплодисментов, все растроганы, а Гучков, садясь, понял, что речи мог и не говорить, всё лишнее. И заскучал, заскучал. Ещё надо было для приличия сколько-то посидеть здесь. Тянулся день пустой и, по сути, тяжёлый.
   Тут его вызвали к телефону, нашли. Сообщал адъютант Капнист, что Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов имеет к военному министру серьёзный разговор, приглашает министра посетить Таврический, либо готов прислать делегацию к нему в довмин.
   Сам? Конечно не пойдёт. Ни шагу к этой сволочи навстречу. Но отказать в приёме нет оснований. Назначил в конце дня.
   А сейчас – пора была ехать на отпевание Дмитрия Вяземского.
   Автомобиль оставил у входа в Лавру. Пока прошёл, спрашивал, в каком храме, – уже начали.
   Отпевали в правом приделе. Десятка два склонённых голов он увидел со спин. Свечи в руках. И некрасивую овдовевшую Асю, с замерло вскинутыми бровями, у изголовья длинного гроба в цветах. (Цветы и от Гучкова принесли раньше.)
   Пылали четыре подсвечника по углам гроба.
   Взял свечу. Прошёл серединою несколько вперёд. (Не без мысли, чтоб видели, что он здесь.)
   Так труден был этот переход – от забот министерства, сотен телеграмм изо всех городов и от совещания с аплодисментами, – а тут, в малолюдьи, полумраке, свечном озареньи – одинокий расчёт человеческой жизни, у которой свой масштаб, свой путь, свой конец, сквозь революции или без них.
   В юности потеряв старообрядчество, не пристал Гучков и к правящей вере, да вообще он не верил в Бога, но считал полезным, нужным, соблюдал некоторые правила, Пасху и Рождество, как все в России. А год назад, умирая, – и причащался, да.
   Сперва он вошёл со втолпленными мыслями – об армии, что Николая Николаевича нельзя пускать на Верховное, что Совету нельзя уступать, и как умелее провести с ними встречу. Так он стоял со свечой, по виду молебно, а внутри – отобранный прочь.
   Но постепенно чтение псаломщика, возгласы священника и небесный распев «Покой, Господи…» – входили в него, умиряюще. И неловко опускаясь на колени, как не собственной волей, ощутил на всех плечах, и долею на своих, косновение той властной всепростёртой руки, под которой мы все можем вознестись или расплющиться, как расплющивался он сам год назад. И смотрел близко перед собой на свечу жизни, длины которой до конца никто не знает: носился Дмитрий рядом с ним весёлый, ловкий, отважный, не зная, что уже огарочек.
   И все эти дни отгонял Гучков, а теперь распахнулось в нём несомненно: ведь этим юношей он вертел, втянул его в заговор, брал в революцию – а вот и подвёл под смерть.
   А – другое затоптанное воспоминание: Мясоедов?.. Обвиняя его когда-то в шпионаже, – Гучков искренно верил. Не доказав, смыл дуэлью. Но какая находка была, когда обвиненье всплыло снова само собой, без Гучкова, – и радовался свалить на этом Сухомлинова. В борьбе владеет нами такая несомненность. Но когда умирал в прошлом январе – вдруг соткался и воплотился перед ним повешенный – невидимо, где-то там, – Мясоедов.
   А всё-таки если – не виноват?..
   Перекрещивался, когда все.
   Панихида кончилась, прощались с умершим. Гучков пристал к рядку, дошёл – и близко увидел сохранившееся, немного изумлённое выражение этого длинного лица. Спортсмена. Молодца. Поцеловал в гладкий лоб, у венчика.
   Ася осталась у головы покойного. А семья стояла в стороне, Гучков подошёл к ним. Рыданий не было. Статная, величественная мать убитого стояла прямая, неподвижно и невидяще. Усадили её.
   Маленькие ещё не понимали, что произошло.
   Все эти дни и часы ждали и сейчас ещё чаяли дождаться из имения их Лотарёва, из Усманского уезда, старшего брата – Бориса Вяземского с женою Лили. По его телеграмме и оттягивали отпевание, но поезд его всё опаздывал.
   Гроб был цинковый, под запайку. Уже решено было: не хоронить Дмитрия здесь, в Лавре, но, по его предсмертному желанию, этой весною отвезти в отцовское Лотарёво и там положить рядом с отцом в склепе.
   С сестрой Лидией Гучков вышел на паперть, посмотреть, не подъедет ли Борис.
   Тут, при полном свете, возвращалась в сознание революция. И Лидия, с грубовато-решительным лицом, низким голосом, не съёживалась от неё, но находила какую-то горькую сладость:
   – Меня с детства почему-то очень всегда задевала французская революция, как прямо относящаяся ко мне. Мне казалось, что в каком-то другом воплощении я в ту эпоху жила во Франции. Может быть, мне и голову отрубили там… Казалось, что если меня загипнотизировать, то я в Версале покажу двери и переходы, не известные проводникам…
   Нет, не ехал Борис. Звала Гучкова на заупокойную литургию в девятый день.
   Да и сегодня был уже не третий, а пятый.
   Ещё сказала Лидия, что сегодня к ним на Фонтанку безтактно приезжал граф Орлов-Давыдов, добровольный прислужник Керенского, – и добивался у Мамá, не отдаст ли она Осиновую Рощу (бабушкино имение, по финляндскую сторону от Петербурга) для содержания арестованной царской семьи. Мамá возмутилась – она не тюремщица, и решительно отказала. Но разве решено – арестовать?..
   Гучкова взбесило: что за дерзкий шут Керенский, так это он всё готовил?! Гучков и сам уже стал понимать, что задержание и охрана царской семьи неизбежны, он и сам вчера дал Корнилову инструкцию, – но почему это делает Керенский?!
   Чёрт знает, что у нас за правительство: всё идёт по шушуканьям и частным встречам, по двое, по трое.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 [61] 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация