А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Павел I" (страница 60)

   IV

   …«La tyrannie et demence sont a leur comble…»[134]
   Панин имел привычку обдумывать важные депеши, расхаживая по своему огромному кабинету. В комнате было полутемно. Только на письменном столе горели свечи и в камине слабо светились последние тлеющие уголья. Никита Петрович ещё прошёлся раза два большими неровными шагами из угла в угол, повторяя вслух вполголоса свои мысли, по привычке замкнутого человека: депеша к Семёну Романовичу Воронцову была готова.
   Панин подошёл к двери, запер её на ключ, затем сел за письменный стол, вытащил из ящика лимон и разрезал его пополам, морщась от скрипа тупого ножа, с трудом входившего в корку, и от брызнувшего на стол сока. Он выжал в стеклянную рюмку сок из половины лимона. В мутную, чуть желтоватую жидкость упало несколько зёрнышек и волокон. Наклонив левой рукой рюмку над корзиной, Панин вытащил зёрна концом ножа. Мокрая косточка, минуя корзину, упала на ковёр. Никита Петрович раздражённо поставил рюмку рядом с чернильницей.
   «Совсем расшаталась душа, эдак нельзя», – подумал он и успокоился. Он просидел минуты две, старательно разглаживая средним пальцем золотой шероховатый позумент, окаймлявший тёмно-зелёную кожу стола. Затем взял одно из свежеочиненных перьев, опустил его в рюмку и стал писать. Лимонный сок только секунду блестел на плотной бумаге, затем высохшие буквы исчезали, и писать было поэтому утомительно. Не отрывая от бумаги пера, чтоб не попасть им на то же место, Панин набросал несколько строк. Затем с недоверием взглянул на белый по-прежнему лист, на котором быстро высыхали последние слова.
   «Si j'essayais? C'est pourtant bien ainsi qu'on le fait»[135] – подумал Никита Петрович. Ему ещё не приходилось писать симпатическими чернилами. Он пододвинул к себе свечу и махал исписанным листом высоко над пламенем. Бумага осталась белой. Панин опустил её значительно ниже. Вдруг выступили жёлто-оранжевые строчки, и в ту же секунду приятно запахло горелой бумагой. Никита Петрович отдёрнул лист с восклицанием досады.
   «Да, всё совершенно ясно, – подумал он, читая. – C'est tres commode en effet».[136]
   Панин представил себе, как Воронцов будет тоже тайком, в запертой комнате, над свечой, проявлять депешу. Он хмуро усмехнулся. Ему странным показалось, что он, граф Панин, вице-канцлер Российской империи, должен из боязни полицейского надзора, из страха перед какими-то подьячими Тайной канцелярии прибегать к воровским приёмам для сношения с русским посланником в Англии, с Семёном Романовичем Воронцовым, одним из самых уважаемых и самых знатных людей в России. «C'est du propre! – произнёс он вполголоса. – D'ailleurs, cette fois-ci il n'y a rien a craindre: Ла Тайная ne l'aura pas…»[137]
   Он повернулся в кресле и выплеснул жидкость рюмки в камин. Уголья слабо зашипели. Панин взял другой лист бумаги и стал писать обыкновенными чернилами. Во второй редакции французские фразы выливались стройнее и глаже.
   «Je connais parfaitement, mon respectable ami, tout ce que vous devez souffrir en apprenant chaque jour quelque sottise nouvelle de chez nous, et je ne vous deguiserai pas que le mal va en empirant, que la tyrannie et la demence sont a leur comble…»[138]
   Фраза эта опять взволновала Панина. Он вскочил и зашагал по кабинету. Те мысли, которые Никита Петрович тысячу раз повторял в последнее время, представились ему с новой силой.
   «Ежели мы, высшая аристократия страны, не положим конца царствованию, то народ возьмётся за вилы, – сказал он себе. – Опять будет в прямом ознаменовании та же жакери, о которой по вечерам в Дутине, содрогаясь, рассказывал покойный батюшка.[139] Il s'agit, cette fois, du salut de la Russie.[140] Нельзя государству быть управляему безумцем».
   На мгновение ему представился последний приём у императора, хриплый бешеный крик, глаза с остановившимися зрачками. Панин вздрогнул и зашагал быстрее, укоротив неровные шаги.
   «Du moment qu'il en est ainsi, il n'y a pas de serment qui tienne, – сказал он себе решительно. – Да, впервые в истории нашей фамилии Панин берёт такую дорогу. Mais entre le monarque et le pays, je choisis mon pays.[141] И батюшка, и дядя Никита Иванович поступили бы точно так же. Когда своеволие царей приходит в коллизию с интересом России, Панины выбирают Россию… Я не Ростопчин…»

   Граф Панин, человек богато одарённый, безукоризненно порядочный и во многих отношениях весьма замечательный, не обладал тем особым сочетанием цинизма с энтузиазмом, которое нужно и свойственно настоящим политическим деятелям. Его природная нелюбовь к людям не выливалась в форму совершенного равнодушия, для политических деятелей весьма полезную, позволяющую им хладнокровно мерить друг друга и всё на свете одной политической меркой. В Панине эта особенность характера переходила в тоскливое, безотрадное и несовместное с политикой состояние вечной мнительной раздражённости. Он думал схемами, но обнажёнными нервами воспринимал людей. Ненависть к Фёдору Васильевичу Ростопчину, прошедшая через всю жизнь графа Панина, имела причиной не одно политическое разномыслие. Всё было ему противно в Ростопчине: и его взгляды, и, ещё гораздо больше, его круглое пухлое личико, волосы змейками и брови, высоко поднятые над круглыми выпученными глазами, его самоуверенный, трещащий голос, его французские шуточки, его каламбуры, его фамильярно покровительственный тон. Воспитанный в строгих традициях семьи Паниных, вице-канцлер любил холодок в отношениях с людьми. В детстве отец даже по-русски обращался к нему на «вы» и называл мальчика «любезнейший и драгоценнейший друг, граф Никита Петрович». А сам он свои письма невесте, в которую был нежно влюблён, подписывал словами: «с неограниченной преданностью, на справедливейшем почтении основанною, вашему сиятельству вернейший граф Панин». Вице-канцлер по должности был подчинён Ростопчину как первоприсутствующему в Коллегии иностранных дел, и всякий раз, отправляясь в коллегию, Панин нервно себя спрашивал, как кончится заседание: отставкой, скандалом, дуэлью? Обычно Никита Петрович успокаивал себя тем, что он – граф Панин, сын знаменитого полководца, спасшего Россию от пугачёвщины, племянник ещё более знаменитого государственного деятеля, продолжающий их большое жизненное дело: для себя ему ничего не нужно.

   Он вернулся к столу, сел в кресло и опустил голову на руки. Панин чувствовал себя всё хуже и не раз с тревогой задумывался, выдержит ли до конца то страшное дело, которое составляло теперь цель его жизни. Никита Петрович знал, что о заговоре уже ходят зловещие слухи, и всё себя спрашивал, откуда они пошли. Предателей быть не могло. Он снова перебрал в уме ещё немногочисленных участников заговора и, настраиваясь недоброжелательно к каждому из них, не мог, однако, найти никого, кто был бы способен на предательство. «Пален уверяет, что сама жизнь творит слухи о заговоре и что всё равно мы теперь каждый день разыгрываем жизнь в кости. Il a raison, au fond.[142] Он всегда прав, Пален, – думал вице-канцлер, вспоминая холодное лицо с вечной усмешкой в углу плотно сжатых губ. – Но надо иметь его железную душу, его сердце старого игрока. Для него заговор – та же партия бостона, только с более высокой ставкой. Et il la joue en independance…[143] – Панин усмехнулся своей шутке. – Он не привязывает цены к жизни, а до России ему нет дела. Он и не русской крови… Среди них я один русский. Ещё Талызин…»
   Он посмотрел на часы и позвонил, вспомнив, что в этот день у Талызина назначен приём, на котором должен сделать важное сообщение заезжавший к нему старый француз. Через полминуты ручка двери повернулась. Панин вздрогнул, кровь отхлынула у него от лица. «Забыл, что сам запер дверь на ключ… Да вздор какой! Je deviens fou!»[144] – прикрикнул он на себя мысленно.
   – Вели заложить карету, – сказал Панин лакею, открыв дверь.
   «Первым делом надо бы поехать в Дугино отдохнуть, – подумал он, с наслаждением себе представляя своё любимое имение, засыпанные снегом аллеи в великолепном парке, застывшее пустынное озеро. – И главное, кругом ни живой души, это то единое, что мне нужно…»
   Общество людей, даже тех, кого он любил и уважал, было в последнее время мучительно тяжело Панину. Все его раздражали. Значительная доля его душевных сил уходила на то, чтобы скрывать нервное раздражение, в котором он находился почти постоянно. «Да, пожить там, отдохнуть и, вернувшись, довести дело до доброго конца. A bonne fin, c'est bien le mot…»[145] Лицо его дрогнуло.
   Целью заговора считалось отречение Павла. Участники дела иногда, не глядя друг на друга, упоминали о загородном дворце, куда можно было бы поместить на остаток его дней отрёкшегося императора. При этом усмешка на лице графа Палена становилась ещё более странной. «Да, конечно, девяносто шансов на сто, что дело кончится убийством, или застенком, или тем и другим вместе… Ну а в самом лучшем случае, admettons, soit![146] Дальше что? Лишить самодержавной власти безумца и передать её мальчику, у которого ничего на уме, кроме юбок и танцев. Всю полноту власти над миллионами людей! Mais c'est de la folie!»[147] – вскрикнул Панин. Вечные мысли о конституции, об усилении роли аристократии, об увеличении прав Государственного совета беспорядочно теснились в его голове.
   «Oui, c'est tout reflechi,[148] но с кем делать всё это? Кто последует за мной в этом пути? Лорд Уитворт? Или балтиец Пален, un joueur,[149] производящий опыт со своей душою? Или разные мелкие авантюристы, дичь виселицы? Кто у нас думает об этом? Даже Семён Романович против конституций. Он убеждён, что в России нечего делать людям добра и что au fond им всем следовало бы переехать в Англию. И никогда он из Европы не вернётся… Не с кем идти, и не для кого, и незачем! Человеку, как я, здесь одна дорога: на виселицу или в сумасшедший дом…»
   – Карета подана, ваше сиятельство, – доложил лакей.

   V

   О генерале Талызине почти никто в Петербурге не говорил дурно – признак, обычно свидетельствующий не в пользу человека. Во всяком обществе, где идёт ожесточённая политическая борьба, есть люди, в этой борьбе определённо участвующие и не вызывающие, однако, ни раздражения, ни ненависти в противоположном лагере. Такие люди встречаются во всех партиях, и каждой партии они нужны: история редко сохраняет их имена, но при жизни роль их бывает значительна. Чаще всего это люди ленивые, добродушные и слабовольные, которых и по фамилии редко называют за глаза, а больше уменьшительным именем или пренебрежительно ласковой кличкой. Иногда это, напротив, очень расчётливые ловкие люди, честолюбивые не в историческом, а в карьерном масштабе. И только в виде самого редкого исключения попадаются политические деятели, обезоруживающие противников своими моральными качествами.
   Талызина любило всё петербургское общество. Он был молод, богат, вёл широкую жизнь, имел превосходный стол. Но хлебосольством в Петербурге никого нельзя было удивить. У Талызина в доме бывали люди враждебных групп и воззрений, вследствие чего ему приходилось устраивать тройное количество приёмов: среди его приятелей или добрых знакомых много было людей, которых никак не полагалось звать вместе в один вечер. Талызин обладал таким опытом, так хорошо знал сложные взаимоотношения своих бесчисленных гостей, что в доме его не могли встретиться люди, не желающие видеть друг друга, – разве только в намерение хозяина именно и входило свести для примирения этих людей.
   Престижу Талызина в петербургском обществе способствовало ещё и то, что он был деятельным масоном и не скрывал этого. В последние годы восемнадцатого века от масонов в России немного отвыкли. О Новикове вспоминали почти так, как о графе, К а л и о с т р о с е. Немало видных, почтенных людей в молодости принадлежало к масонству. Некоторые из них, однако, теперь плохо помнили и почему вошли в орден, и в чём это у них, собственно, выражалось. Талызин представлял в масонстве новое направление. Носились слухи, будто оно ведёт важную политическую работу (по словам одних, в согласии с государем, по словам других, вопреки, и даже очень вопреки, его воле). Ложи иногда собирались у Талызина. Посещавшие генерала молодые люди с любопытством у него осматривались и спрашивали друг друга втихомолку, где же, собственно, заседают фреймасоны: комнаты как комнаты, – уж нет ли потайных дверей? Талызин, командовавший Преображенским полком, жил в лейб-кампанском корпусе в большой, полагавшейся ему по должности, квартире.
   Когда граф Панин вошёл в кабинет Талызина, там уже собрались гости. Их было человек пятнадцать. В этот день не было заседания масонской ложи. Талызин пригласил на ужин одну из групп своих друзей, ту, с которой он был связан всего теснее. Гостям было, однако, известно, что зовут их не только на ужин и что, по всей вероятности, доклад о событиях во Франции прочтёт прибывший в Петербург иностранец, занимающий очень высокое положение во французском масонстве.
   Дипломатические сношения с Францией ещё не были восстановлены. Ходили слухи о предстоящих мирных переговорах и о людях, уже будто ведущих эти переговоры втайне. Тем не менее с республиканским паспортом проникнуть в Россию было невозможно. Гости догадывались, что человек, прибывший из Парижа, вероятно, приехал на правах нейтрального подданного или французского эмигранта: эмигранты в последнее время попадались самые различные. Впрочем, это никого не интересовало: в петербургском обществе и в пору войны не было ненависти к французам. В масонских же кругах национальность приехавшего гостя не имела никакого значения. И только один граф Панин, как вице-канцлер и как сторонник противофранцузской коалиции, почувствовал некоторую неловкость, здороваясь с дряхлым стариком, сидевшим в кресле между хозяином и Баратаевым. Это неловкое чувство, однако, очень скоро рассеялось. Гость обнаружил чрезвычайное внимание к Панину. Он тотчас подсел к нему и завёл с ним вполголоса отдельный разговор, который, по-видимому, оживил обоих.
   Другие гости тихо между собой переговаривались. Общий разговор ещё не налаживался. Это никого не тяготило. У Талызина все чувствовали себя свободно. Несколько неясно было только, что именно ожидалось, кому и как начинать беседу. Но все хорошо знали, что Талызин всегда всё устроит вовремя и как надо. Один Баратаев молча неподвижно сидел в кресле у окна, глядя на висевшую против него на стене богатую коллекцию ружей, турецких сабель и кинжалов.
   Хозяин вышел в столовую отдать последние распоряжения. Круглый стол посередине ярко освещённой комнаты сиял белоснежной скатертью, серебром и фарфором. Старый лакей расставлял корзины цветов и вазы с фруктами. Талызин заботливо всё оглядел, затем перешёл к столу с закусками.
   – Не растаял бы лёд, Никифор, – сказал он старику. – Раньше как через час-полтора к столу не пойдём. Ты ещё принёс бы…
   Он бегло взглянул на сгорбленную фигуру лакея, на его утомлённое лицо со стариковским недоверчиво-робким выражением и, как всегда, испытал мучительное чувство неловкости. Неприятно было заставлять служить такого старика; ещё неприятнее было говорить ему «ты», особенно в масонском кругу. Талызин не раз собирался перейти на «вы», но чувствовал, что это невозможно. «Хуже всего фальшь, – подумал он. – Легче у нас опровергнуть трон, чем это переделать…»
   По долгому опыту он знал, что такие мысли не имеют решительно никакой связи с жизнью и ничего в ней изменить не могут.
   – Подай в кабинет сахарной воды, – сказал он лакею. – Сам подай, а потом никому не вели входить. У нас дела.
   Талызин вспомнил, что ему недавно опять говорили, будто дом его находится на замечании у Тайной канцелярии. «Молву поветрием носит… Надо бы принять меры».
   Он давно поставил себе правилом верить каждому человеку, пока не будет обнаружено, что верить ему не следует. Хотя обнаруживалось это часто, Талызин не отступав от своего правила. Но теперь дело шло о жизни, и притом не только об его собственной. За себя он почти не беспокоился. Талызин сел верхом на стул, опустил подбородок на спинку и постарался представить себе ясно Тайную канцелярию, одно название которой вызывало у всех ужас. Контраст казематов и застенков с роскошной столовой позабавил его. «Ну что ж, каземат так каземат, надо пройти и через это… Может, и вправду настал последний квартал моей жизни, – сказал он себе почти весело и тут же подумал, что только масонство даёт ему такую внутреннюю свободу. – Да, это большое счастье! Каземат так каземат… А вот застенок так застенок – этого я не скажу. Да и в каземате было бы жаль вспоминать… Там, конечно, всё это получит в мыслях особенную прелесть», – думал он, представляя себе ясно койку полутёмного сырого каземата, чёрствый хлеб и кружку ржавой воды. Он окинул меланхолическим взглядом ананасы, розы, зажжённые свечи, вина, разлитые по графинам, тёмно-серые зёрна икры на льду в серебряной вазе. «Да, всё это очень красиво: забывают ведь, как красив хорошо накрытый стол… Так что же? Надо вправду принять меры. Но какие меры? Хороша наша конспирация! Только Пален и знает это дело… Впрочем, Бог даст и не пропадём за ним да за Александром Павловичем. А пропадём, так за доброе дело… К тому ж нынче об этом разговора не будет».
   Он улыбнулся, встал, взял у лакея поднос с графином и сахарницей и вернулся в кабинет. На ходу он встретил неподвижный взгляд Баратаева, с беспокойством взглянул на свою коллекцию оружия и тотчас снова перевёл взгляд на мрачное, измученное лицо гостя. «Краше в гроб кладут», – подумал он и поставил поднос на столик перед Ламором. Старик удивлённо взглянул на Талызина. Другие гости, напротив, оживились. Графин придавал определённость собранию, указав ясно на то, что французский гость сделает доклад. Хозяин сел и постучал по столу. Разговоры замолкли.
   – Дорогие друзья, – начал Талызин по-французски (собрание было неформальное, и потому он не говорил «братья», да и вообще избегал этого слова, хотя был убеждённым и деятельным масоном). – Только два слова… Я сердечно рад приветствовать сегодня здесь нашего гостя. Вы о нём знаете, не мне его вам представлять, и не в нашем тесном кругу говорить друг другу комплименты. Я к тому же, как вы знаете, и не оратор. Однако я считаю себя обязанным сказать со всей искренностью следующее (он помолчал). Ещё недавно кровь лилась ручьями на полях Италии, в швейцарских горах. Мы все, французы и русские, исполняли свой долг, как могли, но ненависти не было и нет в наших сердцах. Есть нечто высшее, чем наш долг национальный: это наш масонский, наш человеческий долг! Теперь война, по-видимому, кончена, я надеюсь, надолго, навсегда. Позвольте же от вас всех приветствовать нашего дорогого французского гостя.
   Он встал и крепко пожал руку Ламору. Все сделали то же самое. Талызин ещё поговорил несколько минут, с приёмами неопытного оратора. «Ещё два слова», «я, конечно, не оратор», «если я ясно выражаюсь», «это только моё личное мнение», «я могу, конечно, ошибаться», – часто повторял он. Панин слушал его, слегка улыбаясь и закрыв глаза.
   – К большому нашему огорчению, – заметил Талызин, – нам очень мало известны и плохо понятны важные события, недавно произошедшие во Франции. Мы были бы чрезвычайно признательны нашему гостю, если б он поделился с нами и сведениями, и своими ценными мыслями.
   Он замолчал и вопросительно взглянул на Ламора. Старик сказал кратко:
   – Сердечно вас благодарю. Я охотно исполню ваше желание.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 [60] 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация