А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Очарованный странник" (страница 9)

   Глава одиннадцатая

   Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своём «последнем выходе» следующее:
   – У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка лёгкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках лёгкие, и она их мечет, как играет… Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от неё не выходил и все ласкал её от радости. Бывало, сам её вычищу и оботру её всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у неё в шёрстке нигде не было, даже и поцелую её в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка её золотая расходилась… В эту пору у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет «прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону». Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он её, голубушку, променял или продал, или, ещё того вернее, проиграл в карты… И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение моё в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападёт на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: «Я на столько-то или на столько-то дней пропаду». Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: «Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч». Решил я так, что этого нельзя, и твёрдо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и своё усердие к выходу исполнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придёт деньги положить… Думаю: «Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадёжнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду своё усердие, сделаю выход». Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадёт. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю… Измучился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз своё усердие исполнить». И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошёл я к ранней обедне, помолился, вынул за себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул :
   «На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь», – а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошёл в трактир чай пить… А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все своё промотал и в карты проиграл и ходит по миру… Тут его, в этом трактире, куда я пришёл, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
   – Вы ещё знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сёк, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет.
   Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, – говорит, – я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я её должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! – я за неё денег платить не имею, но зато со стеклом съем».
   Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми её и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за своё усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счёт другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подаёт.
   – Верно, – говорит, – ты происхождения из господских людей?
   – Да, – говорю, – из господских.
   – Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси[42], – говорит, – тебе за это.
   Я говорю:
   – Ничего, иди с богом.
   – Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду.
   – Ну, мол, пожалуй, садись.
   Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
   – Что это… ты чай пьёшь?
   – Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
   – Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу.
   – Отчего?
   – А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше ещё рюмку вина подать!.. – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А ещё больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суёте.
   – Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я – говорит, – самим богом в один год с императором создан и ему ровесник.
   – Ну так что же, мол, такое?
   – А то, что какое же моё, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завёл мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит; – Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что своё надо отбыть, и несу.
   – Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты её брось.
   – Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно.
   – Почему же, – говорю, – нельзя?
   – А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют.
   – Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадёшь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
   – Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь её поднимет да возьмёт: рад ли он этому будет или нет?
   – Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
   – А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне ещё графин водки подать!
   Я постучал ещё графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
   – Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем ещё другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я ещё самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света её сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, ещё на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
   – И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
   – Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
   – Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?
   – А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище[43], и в этом, – говорит, – все моё счастье и спасение, – и сам опять водку допил, и ещё графин спрашивает, и молвит:
   – А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно её не бросай, чтобы другой человек не поднял её и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял.
   – Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти? Никто на это не согласится.
   – Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
   Я говорю:
   – Ты шутишь?
   Но он вдруг вскакивает и говорит:
   – Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
   – Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?
   – А очень просто: ты желаешь знать, каково моё дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?
   Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:
   – Да разумеется, что ты пьян.
   А он отвечает:
   – Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
   Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
   – А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
   Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
   Я говорю:
   – Что же это значит: какой это секрет?
   А он отвечает:
   – Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм[44].
   – Не понимаю, мол, что это такое?
   – Такая воля, – говорит, – особенная в человеке помещается, и её нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, – говорит, – это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести.
   – Так сведи, – говорю, – сделай милость, с меня!
   – А ты, – говорит, – разве пьёшь?
   – Пью, – говорю, – и временем даже очень усердно пью.
   – Ну так не робей же, – говорит, – это все дело моих рук, и я тебя за твоё угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
   – Ах, сделай милость, прошу, сними!
   – Изволь, – говорит, – любезный, изволь: я тебе это за твоё угощение сделаю; сниму и на себя возьму, – и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
   Я говорю:
   – На что тебе две рюмки?
   – Одна, – говорит, – для меня, другая – для тебя?
   – Я, мол, пить не стану.
   А он вдруг как бы осерчал и говорит:
   – Тссс! силянс[45]! молчать! Ты теперь кто? – больной.
   – Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
   – А я, – говорит, – лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, – и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает:
   – Пей!
   Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: «Дай, – думаю, – ни для чего иного, а для любопытства выпью!» – и выпил.
   – Хороша ли, – спрашивает, – вкусна ли или горька?
   – Не знаю, мол, как тебе сказать.
   – А это значит, – говорит, – что ты мало принял, – и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнёт, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
   Я пошутил, говорю:
   – Эта что-то тяжела показалась.
   Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я выпил и говорю:
   – Эта легче, – и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошёл пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас её из моих рук выймет и говорит:
   – Шу, силянс… атанде[46], – и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
   – Теперь готово, можешь принимать, как сказано.
   И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своём месте целы лежат, и продолжаю.
   Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
   Я говорю:
   – Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечён? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой[47] ходишь.
   А он говорит:
   – Шу, силянс! любовь – наша святыня!
   – Пустяки, мол.
   – Мужик, – говорит, – ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть.
   – Да, пустяки, мол, оно и есть.
   – Да ты понимаешь ли, – говорит, – что такое «краса природы совершенство»?
   – Да, – говорю, – я в лошади красоту понимаю.
   А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
   – Разве лошадь, – говорит, – краса природы совершенство?
   Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
   Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенёс, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях[48] нет.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 [9] 10 11 12 13 14 15 16

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация