А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Детские годы" (страница 15)

   XXVII

   Я начну не по порядку, то есть с Пенькновского.
   Напоминаю читателю, что мы в последний раз видели этого находчивого юношу на улице, тотчас после того, как известный ему дворянский заседатель, пожертвовав сто рублей, хотел быть королем публики и, потрясенный этим открытием, Пенькновский возымел намерение поцеловать Христю Альтанскую, а потом напиться глинтвейну.
   С тех пор Пенькновский бывал у нас нередко; но я, при своих постоянных увлечениях то романами, то ученостию, решительно не могу дать отчета, как он появился в нашем доме, несмотря на то, что оставался при убеждении, будто он предлагал поцелуй maman. Кажется мне однако, что maman сама облегчила ему его затруднительное положение: делая однажды свою послеобеденную прогулку вблизи дома, она встретила Пенькновского, и, попеняв ему, что он нас позабыл, зазвала его напиться чаю. Мне помнится, будто он рассказывал что-то в этом роде, но наверное помню только то, что однажды мы с Иваном Ивановичем, окончив свои занятия, пришли вместе к нам и, снимая в сенях калоши, услыхали чей-то громкий голос. Альтанский, который терпеть не мог встречи с новыми людьми, хотел было сейчас же уйти, но, к счастию, я, прислушавшись, узнал голос Пенькновского, и мы вошли.
   Когда я отворил дверь, Пенькновский стоял посреди комнаты и старался в одном лице изображать несколько лиц, соединенных в одной общей сцене.
   Он помещался спиною к двери, в которую взошли мы, и, обращаясь к сидевшим на диване матушке и Христе, говорил:
   – Вот так, смотрите: отец шел вот так по той дорожке, а Б… вот так по этой… Тут они встретились, поговорили, и Б… его взял за усы и повел… Вот по аллее, вот точно таким образом.
   При этом Пенькновский взял себя левою рукою за губу – и, подвигая перед собою вперед эту руку, тянулся за нею, как бы нехотя, по комнате.
   – Вот, – картавил он по причине зажатой в руке губы, – вот как он вел: но тут мой отец вдруг вот так…
   Пенькновский освободил губу, поцеловал свою руку и весело расхохотался.
   Христя тоже смеялась, но maman казалась смущенною и, ничего не ответив, заговорила о чем-то с Альтанским. Ей, кажется, очень не хотелось, чтобы Пенькновский продолжал свой рассказ, и тем более, чтобы он повторял его при Альтанском; но мой друг был не из таковских, чтобы его удержать, – и чуть только я успел ему заметить, что давно его не видал, как он сейчас же захохотал и понес:
   – Когда тут, любезный друг, видеться! Я вот сейчас только рассказывал, что с нами было…
   Maman встала и вышла в свою спальню, а Пенькновский весело продолжал:
   – Ты ведь помнишь, о чем я тебя просил никому не сказывать?
   – Помню.
   – Ну так это теперь более не секрет, потому что с такими негодяями, как дворянский заседатель, ничего нельзя делать. Ты помнишь, что он за свои сто рублей хотел быть королем?
   – Помню.
   – Вообрази же, что он, мерзавец, выдумал: пользуясь тем, что он имеет деревню, он составил против нас аристократическую партию, чтобы осмеять отца, – и когда мой отец выходил из костела, их несколько человек подскочили к жандарму, который зовет экипажи, и говорят: «Зови Войцицкого кочь!» – это заседателя. Тот позвал; а они опять: «Зови пана Кошута калоши!» – Тот, разумеется, и пошел во всю глотку орать: «Пана Кошута калоши под-д-да-а-ва-а-ай», а отец соскочил с крыльца да хлоп заседателя в морду. А тот к полицеймейстеру, и рассказал, что мой отец похож на Кошута, а полицеймейстер Б…, а Б… встретил отца на гулянье в саду, взял рукой вот так за усы: «Пане Кошут, говорит, что это у вас такое?», а отец мой – он ужасно какой находчивый – он нимало не смешался и говорит: «Это вата», а тот его прямо за усы и повел перед всей публикой по аллее.
   – Будто так прямо за усы и повел? – переспросил удивленный Альтанский.
   – Честное слово вам даю, совершенно взял вот так за усы, но отец его в руку…
   – Укусил или плюнул?
   – Поцеловал! – с гордостью воскликнул Пенькновский.
   Альтанский отошел к окну и громко щелкнул по табакерке.
   – О, он ужасно находчив: он поставил Б… в самое мудреное положение – тот его сейчас и выпустил.
   – Ваш отец молодец, – протянул Альтанский и забурчал: «Наш отец, молодец, сел в конец, взял ларец», и, вдруг повернувшись лицом, добавил: «Прощайте».
   С этим он всем нам подал руку и торопливо и наскоро, кроме одного Пенькновского, руку которого он пожал теплее и с видимым участием. И странное дело: это участие, которое, разумеется, не скрылось от взошедшей в минуту прощания maman, было как бы поводом к тому, что она вдруг сделалась гораздо суше в обращении с Пенькновским и во все остальное время, пока он тут вертелся, даже избегала вести с ним разговор.
   Таковы были эти два лица: моя мать и Альтанский, на которых я смотрел как на образцы. Имея одни и те же симпатии и антипатии, они, однако, ни в чем не могли сойтись, как скоро доходило до дела, и при горячей любви друг к другу и взаимном уважении к одним и тем же принципам и идеям они отвращались от всякого взаимодействия в духе этих идей.
   Мать моя была не одна возмущена тем, что Б. провел за усы киевского Кошута, – Альтанскому это было еще более противно; но как матушка этим возмущалась, то Альтанский старался скрыть свое негодование и рифмовал «отец, молодец, наконец и ларец». С другой стороны, матушка, презирая ничтожный польский характер, отразившийся между прочим в поступках старого Пенькновского, всегда считала обязанностью относиться к полякам с бесконечною снисходительностию, «как к жалкому народу, потерявшему национальную самостоятельность», что, по ее мнению, влекло за собою и потерю лучших духовных доблестей; но чуть только Альтанский, питавший те же самые чувства, но скрывавший их, дал волю своему великодушию и с состраданием пожал руку молодому Пенькновскому, который кичился позором своего отца, – матери это стало противно, и она не могла скрывать своего презрения к молодому Кошуту.
   Христя, когда мы с нею были одни, часто смеялась над этою страстью наших стариков противоречить друг другу.
   Впрочем, и мы с Христею были в некотором смысле то же самое, что ее отец с моею матерью: я дружески полюбил ее с первой же встречи с нею и очень высоко чтил ее, но мы не сходились теснее, чем мною описано. Эта малороссийская девушка с характером глубоким, сильным и сосредоточенным была со мною очень ласкова, и, как, вероятно, читатели помнят, она даже сама предложила мне свою дружбу; но я пользовался ее дружелюбием, а никакими правами дружбы от нее не пользовался – и это незаметно, но скоро меня от нее отодвинуло. Мы с нею встречались всегда искренно и даже с радостью – и говорили обо всем, кроме того, о чем мне сначала очень бы хотелось с нею поговорить, то есть о ней самой и о ее любви к Сержу. Но этого никогда не случалось, – сначала я не смел к этому приблизиться, а потом у меня явилось опытное заключение, что Христя, при всех своих достоинствах, о которых говорила моя мать и которые я сам признавал в ней, была страшно горда и ни под каким видом никому не позволила бы прикоснуться к ее горю. В этом заключалась разъединявшая нас разница: я любил высказаться и искал сочувствия; она любила молчать и ничьего сочувствия не требовала. Та откровенность, которую я мог заметить у нее в отношении к maman в первые дни моего приезда, была коротким, временным явлением, вызванным роковым значением тогдашней критической минуты, – но и то это была не откровенность, а совсем другое. Решась по особым, достойным внимания причинам разорвать свою условленную свадьбу с Сержем, Христя искала в maman даже не поверки своих мыслей, а орудия; но раз что она, терзаясь и мучась, как я описал, все это исполнила, в обхождении ее с maman произошла быстрая перемена: Христя бесцеремонно замкнулась в самой себе. Было время, было несколько таких дней, когда мне казалось, что Христя даже избегала свиданий с матушкой и переносила их с большим для себя принуждением; maman, несомненно, это замечала и казалась огорченною. Однако же это прошло – и у моей постели обе они снова между собою сблизились. Не знаю, было ли у них какое-нибудь объяснение, но я застал между ними полнейшую bonne intelligence,[15] хотя мой глаз, или, вернее сказать, мое чувство, приученное уже во всем видеть недостаток гармонии, открывало мне и здесь что-то не то, что бы мне хотелось видеть в их взаимных отношениях. Мне сдавалось, что Христя позволяла себя ласкать maman не по потребности сердца, а только как бы из снисхождения к обычаю и потому что это ей ничему не мешало.
   Скоро явилась возможность убедиться, что я не ошибаюсь на этот счет, – и я запишу здесь открытия, какие являл мне сложный характер этой девушки, втихомолку разыгравшей свой страстный роман в то время, когда все мы считали его безвозвратно поконченным и даже позабытым ею самою.

   XXVIII

   Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я был свидетелем разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда не говорили об этом человеке, и я ни разу не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя. Прошел год и половина другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в канцелярии, что племянник моего генерала женится на одной очень богатой девушке из довольно знатной фамилии.
   Меня это заинтересовало, и я, пустясь в расспросы, узнал, что предполагаемая невеста Сержа считается очень высокою и даже лестною для него партиею, которой этот молодец ни за что бы не сделал, если бы в устройстве этого брака не принимало участие самое высшее лицо в городе, имевшее особое попечение о матери Сержа. Все это я не преминул, возвратясь домой, сообщить моей матушке и был немало удивлен, что она выслушала мое донесение как весть неприятную, но давно ей известную; она сдвинула с неудовольствием брови и сказала:
   – Только будь, сделай милость, осторожен и не говори об этом ни одного слова при Христе.
   Maman, однако, сделалась очень озабочена: вечером этого дня она куда-то ходила и не возвращалась довольно долго, так что пришедшая без нее Христя не дождалась ее. Мы пили с Христей чай двое и напрасно искали нашего серебряного сливочника и сухарницы, которые стояли на горке, но которых теперь там не было. Затем Христя так и ушла, не дождавшись maman, a maman, возвратясь около одиннадцати, показалась мне еще более взволнованною и сказала:
   – Знаешь, сын мой, мне необходимо съездить по нашим делам в Одессу.
   – Надолго, maman?
   – Нет, недели на две или на три; но мне немножко нездоровится, и я боюсь ехать одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.
   – Да, я думаю, что она не откажется, – отвечал я, – она вас здесь ждала, и мы с нею пили чай.
   – Ах, вы уже пили чай!..
   – Да, пили; но только никак не могли найти сливочника и сухарницы. Где вы там их поставили?
   Maman как будто немножко смешалась и, ответив скороговоркою:
   – Все равно: они отыщутся, – поцеловала меня в лоб и ушла в свою комнату.
   Я не сомневался, что она пишет письмо к Филиппу Кольбергу – и, по обыкновению, заснул прежде, чем у ней погас огонь. Утром я получил для отправления письмо, надписанное тому, кому я догадывался.
   Все время, проведенное мною в этот день на службе, я продумал об этом моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому моя maman не проводила ни одного дня и регулярно получаемые письма которого всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и страстным вниманием, а иногда даже и со слезами на своих прекрасных глазах. Характер этих отношений никогда не переставал интересовать меня, а в этот день я был почему-то особенно ими занят и в таком настроении прямо со службы зашел к Альтанским. Христя была дома одна и шила.
   Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою, но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она двинула своими прямыми бровями и резко ответила:
   – Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим великодушным предложением.
   – Что же: вы, конечно, едете?
   Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и проговорила:
   – С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.
   Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:
   – Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.
   – Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, – перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.
   Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.
   – У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.
   Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку. Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:
   – Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?
   – Не знаю.
   – И я не знаю; а между тем он есть, он существует – и правит и вами и мною.
   – Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя, которое вы сейчас назвали… но что мне за дело до того, о чем эта переписка? Я моей матери не судья.
   – О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…
   Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
   – Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.
   – Что же вас тяготит?
   Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:
   – Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
   И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.
   Я глядел на нее и перестал сердиться.
   «Что же, – думалось мне, – она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».
   – Ее превосходство как-то давит меня, – проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.
   Я встрепенулся.
   – Меня, меня, одну меня! – повторила с ударением, стянув узелок, Христя. – Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.
   Она вздрогнула и замолчала.
   – Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
   – Знаю.
   – И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
   – Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…
   – В чем же дело?
   Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места – и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
   – Все дело в том, – воскликнула она, – что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..
   Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.
   – Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! – заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 [15] 16 17 18 19 20 21

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация