А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Детские годы" (страница 14)

   Зато и сам Альтанский не чинился со мною – и в то время, как употреблял меня вместо отдыха на побегушки и ставленья самовара, он сам садился к окну и при свете сумерек или при слабом блеске луны царапал в моей тетради мысли, которые хотел водворить в душе моей, чтобы поставить меня «господином, а не рабом жизни».
   Успехи я делал невероятно быстрые, но влияние их на меня было несколько странно; я чувствовал себя очень слабым на моих длинных ножках.
   Однако об этом невдалеке речь впереди.

   XXV

   Отношения maman и Христи являли другую картину; по моим замечаниям, maman не без некоторой горечи видела мое исключительное пристрастие к Альтанскому, но нежно любила его дочь. Однако, как они ни были друг к другу нежны, казалось, что между ними нет той тесноты духовного единения, какая образовалась у нас с Иваном Ивановичем. Чтобы характеризовать их отношения, я могу сказать, что матушка любила Христю, а та ее… тоже любила, но гораздо менее, чем уважала.
   Я это замечал и очень сожалел мою бедную maman, у которой была какая-то несчастная привилегия, при всех правах на всеобщую любовь, внушать людям всевозможные возвышенные чувства, кроме одной любви. Ей безусловно верили, на нее полагались, ее уважали, и все от нее ждали поступков самых благородных и прекрасных, но я никогда не знал тех, кто бы ее беззаветно любил настоящею любовью, туне приемлемою и туне даваемою, – единою, как мне кажется, истинною любовью… Мне сдавалось, что матушка это знает, – да и могло ли это быть иначе при той проницательности, с которою она читала в сердцах людей? Я уверен, что это было так, – и этому более всего приписываю ее постоянную тихую грусть, отражавшуюся в ее взгляде.
   Прекрасный и в то же время мучительный взгляд этот стал мне особенно чувствителен в то время, когда между мною и Альтанским началось дружеское, сердечное слияние, – и я начал до такой степени страдать от этого взгляда, что однажды, когда мы сидели с maman вдвоем, я вдруг кинулся к ней, схватил ее за руки – и, покрывая их поцелуями, воскликнул:
   – Maman, друг мой, отчего вы так грустно смотрите?
   Но описанного мною взгляда уже как бы не было: матушка смотрела на меня прямыми, добрыми и спокойными глазами и, поправив мои волосы, поцеловала меня в лоб и сказала:
   – О, дитя мое, я совсем не грущу, я знаю, что ты меня много любишь, и я очень счастлива; но ты сам очень много трудишься – и я прошу тебя, оставь книгу и пройдись к Альтанским: посиди с Иваном Ивановичем – это тебя успокоит.
   – Нет; я ни за что на свете не пойду от вас, maman, я хочу быть с вами.
   – Но, друг мой, мне нужно сходить посидеть вечерок у твоего дяди, а как тебе там нечего делать, то ты можешь с большим удовольствием провести это время у Альтанских, а потом, если хочешь, можешь попозже зайти за мною.
   Я хотел возражать, но матушка, закрыв мне с улыбкою рот своею ладонью, поцеловала меня в голову и вышла в свою комнату, чтобы надеть шляпу. Потом я проводил ее до дому дяди, а сам, отправясь к Альтанскому, и не заметил, как время ушло за полночь, и я не поспел проводить maman.
   Матушка не сделала мне ни малейшего упрека за это; напротив, спросив: весело ли мне было? и получив от меня утвердительный ответ, она сказала, что очень рада, что я умею находить удовольствие в беседах с таким рассудительным человеком, как старик Альтанский.
   Все это у нее выходило так невозмутимо ровно, но во всем этом я чувствовал жгучие мучения ревности и святые, беззаветные уступки любви. Обо всем этом я скорбел и влекся силою неодолимого тяготения по усвоенному направлению – и не мог восполнить потребности любви в благородном и великодушнейшем сердце моей матери.
   Мучась тем, что я не могу полюбить ее более, чем умею, я чувствовал безмерную радость, когда брал из рук почталиона и подавал ей в неделю раз письмо из Петербурга, надписанное по-русски, но высоко-немецким почерком: я по предчувствию и по наведению знал, что эти письма приходят от Филиппа Кольберга, – и мудрено было, чтобы я в этом ошибался, потому что при появлении каждого такого письма, приходившего с немецкою аккуратностию в воскресный день, раз в неделю, maman теряла свою внешнюю спокойность – и, перечитывая написанное по нескольку раз, погружалась в тихое, но восторженное созерцание или воспоминание чего-то чудно-прекрасного и… была счастлива.
   Я выводил, что когда maman чувствовала себя счастливою— это значит, что она чувствовала себя любимою, и непременно любимою возвышенно, искренно, прекрасно, одним словом, любимою гораздо более, чем любили ее все мы, здесь ее окружающие, и я за это безмерно любил тогда неизвестного мне Филиппа Кольберга.
   Но тем не менее я жил все-таки тем же порядком и не умел стать в лучшие отношения к maman. Впрочем, мне ничего иного и не оставалось, потому что матушка сама утверждала этот порядок, столь далеко отступающий от порядка, продиктованного для меня ею в первый день моего прибытия. Я делал усилия изменить это, но безуспешно – ибо хотя я просил ее восстановить именно тот порядок, который она сочинила и который не практиковался, а с самых же первых дней уступил место другому, но матушка решительно отвергла мои представления и отвечала, что это невозможно и не должно быть, потому что нынешний, органически возникший порядок жизни ей кажется гораздо лучше и целесообразнее.
   – К тому же, – добавила она, – если бы ты теперь был более со мною, а менее с Иваном Ивановичем, то помимо того, что я не могу принести для твоего развития той пользы; какую приносит он, но мы с тобою поступили бы неблагодарно по отношению к такому достойному старику, как Альтанский, и огорчили бы его.
   – Какое же огорчение, maman! – я у него только отнимаю время.
   – Нет, мое дитя, это не совсем так, – отвечала матушка, – ты Ивана Ивановича не обременяешь. Поверь мне, что я в этом кое-что понимаю: Иван Иваныч – это то, что в какой-то басне представлено под видом лани, которая, лишась своих детей и имея полное вымя молока, искала какого-нибудь звереныша, чтобы он отдоил это отягощающее ее молоко, – ты для него этот звереныш, и притом очень добрый, а со временем будешь и благодарный.
   – Maman, друг мой, но я боюсь, что вы ошибаетесь: у него и без меня такая бездна слушателей в его духовкой академии.
   – Это ничего не значит. Там у него слушатели, которым он говорит только то, что обязан говорить по требованиям службы; а тебя он учит, как внушает ему его любовь к просвещению и истине. Ты – счастливец, сын мой: ты имеешь редкого образователя, трудов которого нельзя оплатить никакими деньгами. Дорожи им и уважай его, потому что это такой честный и свободномыслящий человек, значение которого ты поймешь только со временем.
   Что мне оставалось делать, как не продолжать катить мою жизнь по тем колеям, на которые она стала, само собою сорвавшись с колей, намеченных для меня матушкой.
   Я так и делал: я, если так можно выразиться, все больше и больше прилеплялся к моему наставнику, учился у него с чрезвычайно быстрыми и прочными успехами и заправлялся в беседах с ним на особый лад, который впоследствии привел меня к большому разладью.

   XXVI

   Слова матушки были справедливы: любя Альтанского, я в ту пору все-таки еще не понимал, коего духа он был человек, – это пришло ко мне гораздо позже, когда его уже не стало. В те же юные мои годы, к которым относится эта часть моих воспоминаний, я ощущал одно, что он был для меня какой-то сосуд, заключающий целебную смесь, которую, однако, надо было пить умеючи, потому что малейшее усиление приема вместо пользы, покоя, здоровья развивало во мне мучительный душевный недуг.
   Легкая форма его бесед, с тонкою критикою истории культуры, зароняла во мне мысль, что жизнь современного общества, которая делалась доступною моему ведению, идет не по тому течению, которое может вывесть человечество к идеалу. Идеал этот представляло мне христианство, которое все будто бы уважают, но к которому, однако, никто сильно и искренно не стремится. Что это за ложь? как повернуть, чтобы это пошло иначе?
   Альтанский мне об этом пока еще ничего не говорил, но я из наведений заключал, что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.
   Это – образец тревоги от бесед; но злополучная натура моя разыгрывалась так, что ее преисполняли тревогой даже самые строгие занятия точными науками. Что бы я ни постигал, в голове моей вдруг мгновенно зарождалась беспокойная мысль: а что, если к этим уже известным мне положениям возникнет такое или иное неизвестное? И я начинал об этом думать и наяву и в сновидениях. Иные из этих беспокойств занимали меня так сильно, что задумчивый вид мой, который я принимал под их неотступным давлением, обращал на себя внимание матушки – и она, вся бледная и встревоженная, говорила:
   – Боже мой! что такое делается с тобою, дитя мое?
   – Ничего, maman, – отвечал я, – я не могу себе кое-чего решить.
   – Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?
   Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.
   Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.
   Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а всё должен быть полдень… всё двенадцать часов…
   Мой череп ломило от этого целый день – и я едва мог успокоиться и позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.
   Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя лучше, мне опять пришло в голову:
   «Ну, прекрасно, – думал я, – теперь, когда свет простоял вот такое-то количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет… Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет усвоивать? а что он будет не в состоянии – это верно», – и… – опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
   Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался – и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы где философ царствовал.
   Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук.
   Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.
   – Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.
   – Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?
   – Я боюсь… Да, я кое-чего боюсь.
   – Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего беспокойного воображения, – может быть, мне это поможет.
   – Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.
   – О, вы правы, maman!
   И я схватил обеими руками свою голову – и, облокотясь на стол, залился горькими слезами. Матушка встревожилась.
   – Какая причина твоего отчаяния? – запытала она, отнимая руки мои от лица.
   – Матап, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно – я это чувствую, и это меня убивает.
   Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуял правду.
   – Нет, нет, – отвечал я, давяся слезами, – не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну… Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда… никогда… не буду ничего понимать ясно.
   И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке.
   У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба; молодая натура моя вынесла эту опасную болезнь – и я после кризиса очнулся, но неблагонадежные тонкие ноги не в силах были держать моего исхудалого тела, и распаленная страстною жаждою знаний голова моя была не в силах работать.
   Я лежал в постели, пользуясь безотходным вниманием матери и Христи, которые поочередно не оставляли меня ни на минуту, – и в это-то время, освобожденный от всяких сторонних дум и забот, я имел полную возможность анализировать взаимные отношения этих двух женщин и уяснить себе Христин роман, на который натолкнулся в первое время моего приезда и о котором позабыл в жару рассказа о своих ученых успехах.
   Теперь время это поправить и рассказать кстати о деятельности моего интересного приятеля, пана Пенькновского, с которым тоже этой порою стряслись немалые беды.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 [14] 15 16 17 18 19 20 21

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация