А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Детские годы" (страница 12)

   XXI

   Первые звуки разговора, которые долетели до меня от этой пары, были какие-то неясные слова, перемешанные не то с насмешкою, не то с укоризной. Слова эти принадлежали Сержу, который в чем-то укорял Христю и в то же время сам над нею смеялся. Он, как мне показалось, держал по отношению к ней тон несколько покровительственный, но в то же время не совсем уверенный и смелый: он укорял ее как будто для того, чтобы не вспылить и не выдать своей душевной тревоги.
   Христя отвечала совсем иначе: в голосе ее звучала тревога, но речь ее шла с полным самообладанием и уверенностию, которые делали всякое ее слово отчетливым, несмотря на то, что она произносила их гораздо тише. Начав вслушиваться, я хорошо разобрал, что она уверяла своего собеседника, будто не имеет ни на кого ни в чем никакой претензии; что она довольна всеми и сама собой, потому что поступила так, как ей должно было поступить.
   Серж опять искусственно рассмеялся.
   – Что же? я радуюсь, что ты так весел, – молвила в ответ на это Христя, но мне показалось, что эта неуместная веселость ее обидела, и она тихо сняла руку с его локтя.
   – Зачем же ты отнимаешь у меня свою руку? – спросил Серж.
   Христя промолчала.
   – Слышите ли вы, Харитина Ивановна? – повторил он шутливо, – я вас спрашиваю: зачем вы отнимаете у меня свою руку?
   – Так нам обоим удобнее идти, чтобы не сбить друг друга в грязь.
   – Это острота или каламбур?
   – Право, ни то, ни другое, Серж, и вы бы мне, кажется, могли поверить, что мне едва ли до острот.
   – Но кто же, кто всему этому виноват? – вскричал нетерпеливо Серж.
   – Никто не виноват! все это идет само собою так, как ему должно быть.
   – Мать моя, наконец, ведь согласна на нашу свадьбу. Что же еще тебе нужно?
   Христя молчала.
   – Неужто тебя могут останавливать или стеснять глупые толки этого кабана, моего дяди, или моих дур-тетушек? Где же твои уверения, что тебя не может стеснять ничье постороннее мнение? Ты, значит, солгала, когда говорила, что любишь меня и тебе все равно, хоть бы весь мир тебя за это возненавидел…
   Христя снова промолчала и ступала тихо и потерянно глядя себе под ноги.
   – Между тем, мне кажется, я сделал все, – продолжал Серж, – ты желала, чтобы я помирился с тетками, и я для тебя помирился с этими сплетницами… И даже более: ты хотела, чтобы в течение года, как мы любим друг друга, с моей стороны не было никакой речи о нашей свадьбе. Я знал, что это фантазия; вам угодно было меня испытать, удостовериться: люблю ли я вас с такою прочностию, какой вы требуете?
   – Да, Серж.
   – И что же? как это мне ни казалось вздорным…
   – Нет, это не вздор, – перебила тихо Христя.
   – Ну, и прекрасно, что не вздор, – и я все это исполнил: целый год я не говорил тебе об этом ни одного слова (Христя вздрогнула). Наконец, – продолжал Серж, – когда, по прошествии этого года моего испытания, мать моя по своим барским предрассудкам косо смотрела на мою любовь и не соглашалась на нашу свадьбу, ты сказала, что ни за что не пойдешь за меня против ее воли; я и это устроил по-твоему: мать моя согласна. Ты теперь не можешь сказать, что это неверно, потому что она сама тебе об этом писала, даже более: она лично говорила об этом твоему отцу; и, наконец, еще более: я настоял, чтобы она сама была у вас, и она одолела свою гордость и была у вас, и была с тобою как нельзя более ласкова…
   Христя перебила его – и, протянув ему руку, произнесла:
   – Да; благодарю тебя, Серж, это все правда: ты очень добр ко мне, и я не заслужила того, что ты для меня делал.
   – Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или не заслуживаешь; когда люди любят друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец.
   – Ах да, и они для нас уже исполнились.
   – Ну, я этого не вижу, ты не идешь к концу, а, напротив, все только осложняешь.
   – Нет, Серж.
   – Как же нет? когда я уезжал отсюда неделю тому назад, ты просила меня верить, что теперь уже все кончено и решено, что я должен быть покоен, а тебе нужно только несколько дней, чтобы выбрать день для нашей свадьбы; но прошел один день – и я получаю от тебя письмо с просьбою не приезжать неделю сюда. Привыкнув к твоим капризам, я смеялся над этим требованием, но, однако, и его исполнил. В эти восемь дней ты что-то писала maman… Что ты такое ей писала?
   – Оставь это, Серж.
   – Нет: я хотел бы это знать, что у тебя за тайны от меня с моей матерью?
   – Я ей кое в чем открылась.
   – Открылась? в чем?
   – Это моя тайна, Серж!
   – «Открылась»… «тайна»… Господи, что за таинственность!
   – Оставь это, бога ради; я открыла ей мои душевные пороки.
   – Изволь. Я не знаю, что заключалось в твоем письме; ты лжешь, что ты открыла какие-то пороки, потому что твое письмо привело мать в совершенный восторг. Я думал, как бы она с ума не сошла; она целовала твое письмо, прятала его у себя на груди; потом обнимала меня, плакала от радости и называла тебя благороднейшею девушкой и своим ангелом-хранителем. Неужто это все от открытия тобою твоих пороков?
   Христя молча пошатнулась и схватилась рукою за стену.
   – Что с тобою? – спросил Серж.
   – Ничего; я поскользнулась. Не обращай на это внимания, продолжай, – меня очень интересует, что говорила обо мне твоя мать?
   – Ничего более, как она от тебя в восторге и ни за что не хотела показать мне твоего письма.
   – Вот видишь ли, как хорошо я умею утешить!
   – Да оно и должно бы быть все хорошо; но что же значит твое вчерашнее письмо, чтобы я не приезжал еще две недели, и твоя записка, которую я нашел у тетушки Ольги Фоминишны: что еще за каприз или тайна, что не хочешь пускать меня к себе в дом?
   – Да, это тайна, Серж.
   – Опять тайна! – новая или все та же самая, что сообщалась матери?
   – Почти та же самая.
   – И ты ее, вероятно, решилась мне открыть?
   – Да; я решилась. Я хотела сделать это, но не так скоро. Я хотела собраться с силами, – но ты не послушал меня, приехал – и мне ничего не остается, как сказать тебе все. Я знала, что ты пойдешь к нам, и решилась ждать тебя здесь… на дороге.
   Он пожал плечами и с неудовольствием произнес:
   – Тайна с открытием на уличном тротуаре… Это оригинально!
   – Да, Серж, да: оригинально, глупо, все что ты хочешь, – но здесь я открою ее, здесь или где попало, но не там, не в нашем доме, где меня оставляют силы, когда я подумаю о том, чтό я должна тебе сказать.
   Серж остановился и выпустил ее руку.
   – Нет, будем идти, – настояла Христя и, потянув его за руку, заговорила часто и скороговоркой: – между нами, Серж, все должно быть кончено… все… все… все… надежды, свидания… любовь… Все и навсегда.
   – Так ты это серьезно говоришь?
   – Серьезно, Серж, серьезно; я не могу быть твоею женою… я не могу поступить против твоей совести… Да; против совести, Серж, потому что я… люблю другого, Serge.
   И она вдруг схватила обе его руки, жарко их поцеловала – и, подняв к небу лицо, на котором луна осветила полные слез глаза, воскликнула: «Прости! прости меня!» и бросилась бегом к своему дому.
   Молодой человек кинулся за нею – и, нагнав ее, остановил на калитке.
   Я не слыхал первых слов их объяснения на этом пункте, а когда я подошел, они уже снова расставались.
   – И вы запрещаете мне встречаться с вами? – спрашивал Серж.
   – Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, – отвечала Христя голосом, в котором уже не было слышно недавнего волнения.
   Он несколько патетически произнес: «Прощайте!» и, встряхнув ее руку, пошел назад.
   Я прислонился за темный выступ забора – и, пропустив его мимо себя, видел, как он остановился и, вздохнув, словно свалил гору, пошел бодрым шагом.
   Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось, что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и не решался; а в это время невдалеке за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел – и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами:
   – Позвольте вас один раз поцеловать!
   Калитка в ту же минуту захлопнулась, и опомнившаяся Христя исчезла как раз в тот момент, когда я подскочил, чтобы защищать ее от наглости Пенькновского, который, увидя меня, весело схватил меня за руку и вскричал:
   – Ага! а ты это, брат, что тут по ночам делаешь?
   – Я провожал мою мать, – отвечал я, боясь, чтобы самое имя Христи не стало ему известно.
   – А-а! мать… Так это здесь была твоя мать?
   – Да, моя мать.
   – Да куда же это она шла? Разве это ваш дом?
   – Нет, не наш, а тут одна наша знакомая больна.
   – Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?
   – Она меня крестила.
   – Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем… зачем она тебя крестила?
   – На ночь. Она всегда меня крестит.
   – Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.
   Я дал слово не говорить.
   – А ты как думаешь: узнала она меня или нет? – беспокойно запытал Пенькновский.
   – Нет, – отвечал я, – я думаю, что она не узнала.
   – И мне кажется, не узнала… довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.
   – Как же: непременно!
   – Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! – и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это всё чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.
   – Как измена? кто же вам изменил?
   – Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
   Я поблагодарил его и отказался.
   – Ну как хочешь! – сказал Пенькновский, – а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать – и если узнала, ты побожись, что это не я.
   – Пожалуй.

   XXII

   Так, в такой обстановке и среди таких элементов я ориентировался в живописном городе, который почитается колыбелью просвещения для всего русского народа, – и, по стечению обстоятельств и по избранию моей матери, в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою.
   Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.
   После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.
   У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах – болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.
   В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.
   Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, – но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:
   – Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.
   – За какое лакомство? – сказала maman.
   – А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел. После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув:
   – Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?
   – Что там такое, maman? – осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами.
   – Письмо начинается со слов: «Праотцев, ты дурак!»
   «Плохо!» – подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!
   – Тебя бранят, – продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: «Праотцев! ты дурак и подлец…» Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: «Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре». Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.
   Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого не ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.
   Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним – в то время очень молодым – университетским профессором и касался меня.
   Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:
   – Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.
   – То-то, мне кажется, он слаб, – шептала maman.
   – Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.
   Maman спросила: кто у них болен?
   – Кажется, все вдруг, – отвечал доктор и добавил, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.
   – Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.
   – Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.
   – Ах, какая досада! они и так его не жалуют.
   – Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.
   С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня – и как я притворился спящим; то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги – и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче уехал.
   Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.
   Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.
   В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо; спросила:
   – О чем ты размышляешь, дитя мое?
   Я сконфузился и покраснел.
   – Если это секрет, то не говори.
   – Нет, maman, какой же секрет!..
   И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.
   – Зачем же так думать? – отвечала maman, – наш доктор очень хороший и умный человек.
   – Да; он мне кажется слишком практичный, maman.
   – «Слишком практичный»… что ты под этим разумеешь?
   – Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.
   – Значит, по-твоему, быть практичным – все равно, что быть эгоистом?
   – Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.
   – Так обдумай.
   Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья, сосчитала ряд петель – и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным – это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а разумно постигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примеров, улыбнулась и добавила:
   – Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем душевном состоянии, ты был непрактичен, – ты это сделал потому, что не знал, что это не принято и не делается.
   – Да, maman, да, – уверяю вас, что потому.
   – Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок – уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься… Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце…
   – Он светский, maman.
   – Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические – если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.
   Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.
   Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, – теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, – а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не практическая, как о ней толкуют, – и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал:
   – Простите меня, maman!
   Она взяла мое лицо в обе свои руки и спросила:
   – В чем, дитя мое?
   – Maman, мне это страшно сказать вам.
   Матушка, видимо, встревожилась, а когда я к этому прибавил, что вина моя заключается в моем легкомыслии, с которым я позволил себе осуждать ее в своем уме, – она даже побледнела и не могла произнесть ни одного слова.
   В моих мыслях мелькнул Филипп Кольберг, и я увидал, что начал пренеловкую речь, и поспешил поправиться.
   – Maman, я роптал на вас: вы мне казались очень практичными, – проговорил я, потупив глаза.
   – Вот что!
   И матушка приподняла мою голову, посмотрела мне в глаза – и, спокойно улыбнувшись, обняла меня и прижала к сердцу.
   Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее – ему никто не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга – он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я не мог ничем прогнать, – и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей:
   – Maman, друг мой! вы моя самая умная, самая добрая мать. Скажите же мне, что вы меня простили.
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 [12] 13 14 15 16 17 18 19 20 21

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация