А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
0-9 A B C D I F G H IJ K L M N O P Q R S TU V WX Y Z #


Чтение книги "Петербург. Стихотворения (сборник)" (страница 41)

   Миг, – коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, – коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам.
   Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября.
   Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косами; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов.
   Но послушай, прислушайся: топоты… Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты. Это – железные всадники.
   Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс.
   С грустною тысячелетней усмешкою, с темною пустотою день проницающих глаз повисает года он: повисает томительно; упадает сто лет карниз балконного выступа на затылок бородача и на локти каменных рук. Иссеченным из камня виноградным листом и кистями каменных виноградин проросли его чресла. Крепко в стену вдавилися чернокопытные, козлоподобные ноги.
   Старый, каменный бородач!
   Улыбался он многие годы над уличным шумом, приподымался он многие годы над летами, зимами, веснами – круглыми завитушками орнаментной лепки. Лето, осень, зима: снова – лето и осень; тот же он; и летом он – пористый; обледенелый, зимой истекал он ледышками; веснами от ледышек тех и сосулек протекала капель. Но он – тот же: его минуют года. Самое время по пояс кариатиде.
   Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона: однозвучно каркает на проспект; этот скользкий, мокрый проспект отливает металлическим блеском; в эти мокрые плиты, так невесело озаренные октябрёвским деньком, отражаются: зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из рокочущих желобов.
   Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд Учреждения.
   ………………………
   Что за день!
   С утра еще стали бить, стрекотать, пришепетывать капельки; от взморья пер серый туманистый войлок; парами проходили писцы; отворял им швейцар в треуголке; они вешали свои шляпы и сырые одежды на вешалках, пробегали по красного сукна ступеням, пробегали они беломраморным вестибюлем, поднимали глаза на министерский портрет: и шли по нетопленым залам – к своим холодным столам. Но писцы не писали: писать было нечего; из директорского кабинета не приносилась бумага; в кабинете не было никого; в камине растрещались поленья.
   Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружилась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате все же праздно в камине текли огоньки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся огоньков; разрывались там, отрывались и рвались – красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого.
   Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет.
   Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шепот; слухи реяли; и – мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона:
   – «Выехал ли?.. Быть не может?.. Доложите, что необходимо присутствие… быть не может…»
   И вторично трещал телефон:
   – «Докладывали?.. Все еще сидит за столом?.. Доложите, что время не терпит…»
   Вице-директор стоял с дрожащею челюстью; недоумевающе разводил он руками; через час-полтора он спустился по бархатным ступеням в высочайшем цилиндре. Распахнулись двери подъезда… Он прыгнул в карету.
   Через двадцать минут, поднимаяся по ступенькам желтого дома, он с изумлением видел, как Аполлон Аполлонович Аблеухов, его ближайший начальник, с запахнутой полой гадкого, мышиного цвета халата суетливо выглядывал на него из-за статуи Ниобеи.
   – «Аполлон Аполлонович», – выкрикнул седовласый, аннинский кавалер, из-за статуи увидавши щетинистый подбородок сенатора, и поспешно стал оправлять большой шейный орден под галстухом.
   – «Аполлон Аполлонович, да вот вы как, вот вы где? А я-то вас, мы-то вас, мы-то к вам – трезвонили, телефонили. Ждали – вас…»
   – «Я… ме-ме-ме», – зажевал сутулый старик, – «разбираю свою библиотеку… Извините уж, батюшка», – прибавил ворчливо он, – «что я так, по-домашнему».
   И руками он показал на свой драный халат.
   – «Что это, вы больны? Э, э, э – да вы будто опухли… Э, да это отеки?» – почтительно прикоснулся гость к пылью покрытому пальцу.
   Свою грязную подтиральную тряпку Аполлон Аполлонович уронил на паркет.
   – «Вот не вовремя-то изволили расхвораться… А я к вам с известием… Поздравляю вас: всеобщая забастовка – в Мороветринске…»
   – «С чего это вы?.. Я… ме-ме-ме… Я здоров», – тут лицо старика недовольно распалось в морщины (известие о забастовке принял он равнодушно: видимо, он более ничему удивиться не мог) – «и пожалуйте: завелась, знаете, пыль»…
   – «Пыль?»
   – «Так я ее – тряпкой».
   Вице-директор с пушистыми баками почтительно теперь наклонился перед этою сутуловатой развалиной и пытался все приступить к изложению чрезвычайно важной бумаги, которую он в гостиной перед собой разложил на перламутровом столике.
   Но Аполлон Аполлонович снова его перебил:
   – «Пыль, знаете, содержит микроорганизмы болезней… Так я ее – тряпкой…»
   Вдруг эта седая развалина, только что севшая в кресле ампир, стремительно привскочила, рукой опираясь о ручку; пальцем уткнулась в бумагу стремительно другая рука.
   – «Что это?»
   – «Как я вам докладывал только что…»
   – «Нет-с, позвольте-с» – К бумаге Аполлон Аполлонович ожесточенно припал: помолодел, побелел, стал – бледно-розовым (красным быть он не мог уже).
   – «Постойте!.. Да они посходили с ума?.. Нужна моя подпись? Под эдакой подписью?!»
   – «Аполлон Аполлонович…»
   – «Подписи я не дам».
   – «Да ведь – бунт!»
   – «Сменить Иванчевского…»
   – «Иванчевский сменен: вы – забыли?»
   – «Подписи я не дам…»
   Аполлон Аполлонович с помолодевшим лицом, с неприлично распахнутой полой халата шлепал взад и вперед по гостиной, спрятав за спину руки, опустив низко лысину: подойдя вплотную к изумленному гостю, он забрызгал слюной:
   – «Как могли они думать? Одно дело – твердая, административная власть, а другое дело… – нарушение прямых, законных порядков».
   – «Аполлон Аполлонович», – урезонивал аннинский кавалер, – «вы человек твердый, вы – русский… Мы надеялись… Нет, вы конечно подпишитесь…»
   Но Аполлон Аполлонович завертел подвернувшийся карандаш между двумя костяшками пальцев; остановился, зорко как-то взглянул на бумагу: переломался, треснувши, карандаш; взволнованно он теперь перевязывал кисти халата с гневно дрожащею челюстью.
   – «Я, батюшка, человек школы Плеве… Я знаю, что делаю… Яйца кур не учат…»
   – «Ме-емме… Я не дам своей подписи».
   Молчание.
   – «Ме-емме… Ме-емме…»
   И надул пузырем свои щеки…
   Господин с пушистыми бакенбардами недоумевающе спускался по лестнице; для него было ясно: карьера сенатора Аблеухова, созидаемая годами, рассыпалась прахом. По отъезде вице-директора Учреждения Аполлон Аполлонович продолжал расхаживать в сильном гневе среди кресел ампир. Скоро он удалился; скоро вновь появился: он под мышкою тащил тяжеловесную папку бумаг на перламутровый столик, припадая папкою и плечом к все еще болевшему боку; положивши перед собой эту папку бумаг, Аполлон Аполлонович позвонился и приказал немедленно перед собою развести огонек.
   Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы на каминный огонь поднималась мертвая голова; губы сами себе бормотали:
   – «Ничего-с… Так себе…»
   Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда – малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья.
   Лысая голова поднялась на камин с сардоническим, с усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами, воображая, как теперь летит от нее через слякоть взбешенный, окончательный карьерист, предложивший ему, Аблеухову, просто подлую сделку с ничем не запятнанной совестью.
   – «Я, мои судари, человек школы Плеве… И я знаю, что делаю… Так-то-с, судари…»
   Остро отточенный карандашик – вот он прыгает в пальцах; остро отточенный карандашик стаями вопросительных знаков упал на бумагу; это ведь последнее его дело; через час будет дело это окончено; через час в Учреждение затрещит – в телефон: с уму непостижимым известием.
   ………………………
   Подлетела карета к кариатиде подъезда, а кариатида – не двинулась: бородач – старый, каменный, подпирающий подъезд Учреждения.
   Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал декабрьскими днями; отбушевали они; пробушевали январские дни так недавно: это был – девятьсот пятый год.
   Каменный бородач!
   Все бывало под ним и все под ним быть перестало. То, что он видел не расскажет он никому.
   Помнит и то, как осаживал кучер свою кровную пару, как клубился дым от тяжелых конских задов; генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках «ура» пробегал в открытую дверь.
   После же, при криках «ура» генерал попирал пол балконного выступа белолосинной ногою. Имя то утаит бородач, подпирающий карниз балконного выступа; каменный бородач и доселе знает то имя.
   Но о нем не расскажет он.
   Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда.
   Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах – зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легоньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой.
   Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон.
   Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось – оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне – не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами.
   Бородач его знает; и – помнит; но рассказать – не расскажет – никому, никогда!..

Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит…
Бегут за днями дни, и каждый день уносит
Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем
Располагаем жить; а там– глядь: и умрем.

   Так говаривал своему одинокому другу поседевший, одинокий министр, теперь почивающий.

И нет его – и Русь покинул он,
Взнесенну им…

   И – мир его праху…
   Но швейцар с булавой, засыпающий над «Биржевкою», измученное лицо знавал хорошо: Вячеслава Константиновича, слава Богу, в Учреждении еще помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в Учреждении уж не помнят: помнят белые залы, колонны, перила.
   Помнит каменный бородач.
   Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, чужой – человеческою слезой?

На свете счастья нет, а есть покой и воля…
Давно желанная мечтается мне доля:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

   ………………………
   Приподымается лысая голова, – мефистофельский, блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза – опламененные все же; и все же – каменные глаза: синие – и в зеленых провалах! Холодные, удивленные взоры; и – пустые, пустые. Мороками поразожглись времена, солнца, света. Вся жизнь – только морок. Так стоит ли? Нет, не стоит:
   – «Я, судари мои, школы Плеве… Я, судари мои… Я – меме-ме…»
   Падает лысая голова.
   ………………………
   В Учреждении от стола к столу перепархивал шепот; вдруг дверь отворилась: пробежал к телефону чиновник с совершенно белым лицом.
   – «Аполлон Аполлонович… выходит в отставку…»
   Все вскочили; расплакался столоначальник Легонин; и возникло все это: идиотский гул голосов, ног неровные топоты, из вице-директорской комнаты вразумительный голос; и – треск телефона (в департамент девятый); вице-директор стоял с дрожащею челюстью; в руке его кое-как плясала телефонная трубка: Аполлон Аполлонович Аблеухов, собственно, уже не был главой Учреждения.
   Через четверть часа, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией седовласый вице-директор с аннинской звездой на груди уже отдавал приказания; через двадцать минут свежевыбритый и волнением молодеющий лик проносил он по залам.
   Так совершилось событие неописуемой важности.
Гадина
   Закипевшие воды канала бросились к тому месту, где с оголтелых пространств Марсова Поля ветер ухал в суками стонавшую чащу: что за страшное место!
   Страшное место увенчивал великолепный дворец; вверх протянутой башнею напоминал он причудливый замок: розово-красный, тяжелокаменный; венценосец проживал в стенах тех; не теперь это было; венценосца того уже нет.
   Во царствии Твоем помяни его душу, о, Господи!
   Розово-красный дворец выступал своим вверх протянутым верхом из гудящей гущи узловатых, совершенно безлистных суков; суки протянулись там к небу глухими порывами и, качаясь, ловили бегущие хлопья туманов; каркая, вверх стрельнула ворона; взлетела, прокачалась над хлопьями, и обратно низринулась.
   Пролетка пересекала то место.
   Полетели навстречу два красненьких, маленьких домика, образовавших подобие выездной арки на площади перед дворцом; слева площади древесная куча угрожала гудением; и будто наваливалось кренящимися верхами стволов; шпиц высокий вытарчивал из-за туманистых хлопьев.
   Конная статуя вычернялась неясно с отуманенной площади; проезжие посетители Петербурга этой статуе не уделяют внимания; я всегда подолгу простаиваю перед ней: великолепная статуя! Жалко только, что какой-то убогий насмешник при последнем проезде моем золотил ее цоколь.
   Своему великому прадеду соорудил эту статую самодержец и правнук, самодержец проживал в этом замке; здесь же кончились его несчастливые дни – в розовокаменном замке; он не долго томился здесь; он не мог здесь томиться; меж самодурною суетой и порывами благородства разрывалась душа его; из разорванной этой души отлетел младенческий дух.
   Вероятно, не раз появлялась курносая в белых локонах голова в амбразуре окна; вон окошко – не из этого ль? И курносая в локонах голова томительно дозирала пространства за оконными стеклами; и утопали глаза в розовых угасаниях неба; или же: упирались глаза в серебряную игру и в кипения месячных отблесков в густолиственной куще; у подъезда стоял павловец-часовой в треугольной шапке с полями и брал ружьем на караул при выходе золотогрудного генерала в андреевской ленте, направлявшегося к золотой, расписанной акварелью карете; красно-пламенный высился кучер с приподнятых козел; на запятках кареты стояли губастые негры.
   Император Павел Петрович, окинувши взглядом все это, возвращался к сантиментальному разговору с кисейно-газовой фрейлиной, и фрейлина улыбалась; на ланитах ее обозначались две лукавые ямочки, и – черная мушка.
   В роковую ту ночь в те же стекла втекало лунное серебро, падая на тяжелую мебель императорской опочивальни; падало оно на постель, озолощая лукавого, мечущего искры амурчика; и на бледной подушке вырисовывался будто тушью набросанный профиль; где-то били куранты; откуда-то намечались шаги… Не прошло и трех мгновений – и постель была смята: в месте бледного профиля отенялась вдавлина головы; простыни были теплы; опочившего – не было; кучечка белокудерных офицеров с обнаженными шашками наклонила головы к опустевшему ложу; в запертую дверь сбоку ломились; плакался женский голос; вдруг рука розовогубого офицера приподняла тяжелую оконную штору; из-под спущенной кисеи, на окне, в сквозном серебре, – там дрожала черная, тощая тень.
   А луна продолжала струить свое легкое серебро, падая на тяжелую мебель императорской спальни; падало оно на постель, озолощая блеснувшего с изголовья амурчика; падало оно и на профиль, смертельно белый, будто прочерченный тушью… Где-то били куранты; в отдалении отовсюду топотали шаги.
   ………………………
   Николай Аполлонович бессмысленно озирал это мрачное место, не замечая и вовсе, что бритая физиономия его везущего подпоручика от времени и до времени поворачивалась на своего, с позволения заметить, соседа; взгляд, которым окидывал подпоручик Лихутин свою везомую жертву, казался исполненным любопытства; неспокойно вертелся он всю дорогу; всю дорогу толкался он боком. Николай Аполлонович понемногу догадывался, что Сергею Сергеевичу его касаться невмоготу… хотя бы и боком; и вот он пихался, награждая попутчика мелкой дробью толчков.
   В это время ветер сорвал с Аблеухова итальянскую шляпу с полями, и непроизвольным движением этот последний поймал ее на коленях у Сергея Сергеевича; на мгновение он прикоснулся и к костенеющим пальцам, но пальцы Сергея Сергеича дрогнули и с явным гадливым испугом отскочили вдруг вбок; угловатый локоть задвигался. Подпоручик Лихутин теперь, вероятно, испытывал не прикосновение к коже знакомого и, можно сказать, закадычного товарища детства, а… гадины, которую… пришибают… на месте…
   Аблеухов приметил тот жест; в свой черед стал с испугом присматриваться и он к своему товарищу детства, с кем он был когда-то на ты; этот ты, Сережка, то есть Сергей Сергеич Лихутин, со времени их последнего разговора помолодел, ну, право, – лет на восемь, именно превратившись в «Сережку» из Сергея Сергеича; но теперь-то уж этот «Сережка» с подобострастием не внимал парениям аблеуховской мысли, как во время оно, на бузине, в старом дедовском парке тому назад – восемь лет; прошло восемь лет; и все восемь лет изменили: бузина сломалась давно, а он… – подобострастно поглядывал он на Сергея Сергеича.
   Их неравные отношения опрокинулись; и все, все – пошло в обратном порядке; идиотский вид, пальтецо, толчки угловатого локтя и прочие жесты нервозности, прочитанные Николаем Аполлоновичем, как жесты презрения, – все, все это наводило на грустные размышления о превратности человеческих отношений; наводило на грустные размышления и это ужасное место: розово-красный дворец, дико воющий и в небо вороной стреляющий сад, два красненьких домика и конная статуя; впрочем, сад, замок, статуя уже остались у них за плечами.
   И Аблеухов осунулся.
   – «Вы, Сергей Сергеевич, оставляете службу?»
   – «А?»
   – «Службу…»
   – «Как видите…»
   И Сергей Сергеевич на него поглядел таким взором, как будто он доселе не знал Аблеухова; он его оглядел от головы и до ног.
   – «Я бы вам, Сергей Сергеевич, посоветовал приподнять воротник: у вас простужено горло, а при этой погоде, в самом деле, ничего не стоит – легко…»
   – «Что такое?»
   – «Легко схватить жабу».
   – «И по вашему делу», – глухо буркнул Лихутин; раздалось его суетливое фырканье.
   – «?»
   – «Да я не о горле… Службу я оставляю по вашему делу, то есть не по вашему делу, а именно: благодаря вам».
   – «Намек», – чуть было не воскликнул Николай Аполлонович и поймал снова взгляд: на знакомых так никогда не глядят, а глядят так, пожалуй, на небывалое заморское диво, которому место в кунсткамере (не в пролетке, не на проспекте – тем более…).
   С видом таким прохожие вскидывают глаза на слонов, иногда проводимых поздно вечером в городе, – от вокзала до цирка; вскинут глаза, отшатнутся, и – не поверят глазам; дома будут рассказывать:
   – «Верите ли, мы на улице повстречали слона!»
   Но все над ними смеются.
   Вот такое вот любопытство выражали взоры Лихутина; не было в них возмущенности; была, пожалуй, гадливость (как от соседства с удавом); ползучие гадины ведь не вызовут гнева – просто их пришибут, чем попало: на месте…
   Николай Аполлонович соображал поручиком процеженные слова о том, что службу покидает поручик – из-за него одного; да, – Сергей Сергеич Лихутин и потеряет возможность состоять на государственной службе после того, что сейчас случится там между ними обоими; квартирка-то, очевидно, будет пуста (в ней гадина и будет раздавлена)… Произойдет такое, такое… Николай Аполлонович не на шутку тут струсил; он заерзал на месте и – и: все его десять пальцев, дрожащих, холодных, вцепились в рукав подпоручика.
   – «А?.. Что это?.. Почему это вы?»
   Промаячил тут домик, домик кисельного цвета, снизу доверху обставленный серою лепною работою: завитушками рококо (может быть, некогда послуживший пристанищем для той самой фрейлины с черной мушкой, с двумя лукавыми ямочками на лилейных ланитах).
Чтение онлайн



1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 [41] 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67

Навигация по сайту
Реклама


Читательские рекомендации

Информация